— Ты токо, Александровна, не вздумай, понимаешь, коменданту ляпнуть насчет мачехи и мальца. Он этого признавать не любит… Этот хря с затоном. И вообще, поменьше раскрывай там рот, целей зубы будут… А пока жди меня тут — сменщик явится, поведу тебе в комендатуру. Только пеняй потом на себя…
Посчитав дело наполовину сделанным, полицай отправился исполнять свой долг. Мама Оля с Ромкой сиганули через замусоренную отходами войны канаву, взобрались на травянистый пригорок. Устроились в тени березок: тут хоть ветерок повевал, а солнце, запутавшись в кронах деревьев, не так нещадно пекло.
Ромка, как только прислонился к материнскому плечу, закрыл глаза и тут же уснул. А мама Оля, глядя на избы своей деревеньки, потихоньку отдалась во власть воспоминаний. И как хорошо и сладко сделалось у нее на душе, когда она, шагнув во времени назад, увидела свой довоенный дом, себя в доме, мужа своего Фрола, детей своих Валентину, Нину и старшего Женю. Ромка тогда еще только был в проекте. Но и его увидела она в своем доме, лежащего в сбитой из планок и выкрашенной в синий цвет кроватке.
Увидела дом свекра и свекрови, зажиточный, крепко срубленный, окруженный с трех сторон пчелиными домиками. Узрела мама Оля в памяти и самих стариков и поискала глазами место, где их могли предать огню. Но на откосе уже росла жирная трава, а кое-где красовались ольшинки-двухлетки.
И как же больно сжалось ее сердце, когда она представила Фрола, лежащего на телеге в безволии и полной апатии. Вычерпанным до дна взглядом он смотрел в небо, по которому, плыли облака 1938 года, от толчков кашлял — булькающе, кроваво… И, конечно, понимая, что это последнее его небо, последние облака, последние мгновения на вольном просторе. Все это вскоре должно было остаться за порогом городской больницы. И как же нестираемо прочно врезались в ее памяти его, если не последние, то одни из последних, истекающих навсегда слов: «Забирай, мать, детишек и подавайся к старикам… Без войны, видать, не обойтись…»
В то время она уже работала в Себеже стрелочницей, на большой узловой станции, и по числу и назначению поездов понимала: что-то в мире закручивается до самой последней закрутки. Фрол умер, а через шесть месяцев на свет появился Ромка.
А когда первая бомба упала на рельсы, когда первые пулеметные стежки прошли по перрону, крышам вокзала, складов, близлежащих домов, где жили рабочие и служащие станции, Ольга вспомнила слова Фрола: «Без войны, видать, не обойтись».
В тот час она была на своем посту, на стрелках, застигнутая вероломной напастью. Со страхом и удивлением метался ее взгляд между июньским небом и притихшей землей, не понимая, что же это такое сломалось в этом ясносмотрящем мире.
Затем была эвакуация. Она тыркалась ртом в лица своих детишек, прощалась с ними, не зная, кому из них уделить больше внимания, кому сказать самые ласковые слова. Младшей, болезненной Вале? А может, старшему Жене, ведь в ответе за них теперь будет он? Или сказать их Нине — молчаливой, пугливой девочке? Да и не исходили из нее слова, вязли в гортани, путались в спазмах сердца. И единственное, что пришло ей на ум в ту минуту — «Я вас скоро догоню… через день-два мы встретимся», — она повторяла и говорила, как заклинание, каждому из них. А сзади нее, на канапке, сидел и плакал Ромка — то ли он предчувствовал разлуку с сестрами и братом, то ли боялся, что и его за компанию увезут от мамы. Но Ромка остался дома — куда же ему беспомощному без нее.
Товарняк увез эвакуируемых, а Ольга с сыном вновь встала на свой пост. Ребенок сидел на высоком, поросшем чахлой травой ржавом откосе, а она едва поспевала переводить стрелки, ибо скопление составов на станции становилось все более и более неуправляемым.
Когда прилетали чужие самолеты, Ромка стремглав скатывался в кювет и тут же рядом с ним падала мама Оля и незаметно ее тело оказывалось над ним.
А когда каленый штырь войны дотянулся-таки до станции, они в великом переполохе устремились в свою родную Дубраву…
…Думы и печаль материнские неведомыми путями перетекли в Ромкины видения, которые никак не могли сами по себе возникнуть в его не отягощенном бытием сознании. Ну откуда, например, могли появиться в его воображении люди в солдатской форме, наголо остриженные, с загорелыми усталыми лицами? Они бежали по пожне, вразброд, отстреливались, падали в жирную траву, поднимались и снова падали, падали, падали… А вослед бойцам, дико полязгивая железом, шустро катилось огненно-бронированное чудовище, которое в Ромкином сознании определялось зловещим словом «паровоз».
И все больше и больше он видел людей, сбегавшихся на ярко освещенную солнцем пожню, и все страшнее и неотвратимее становилось приближение «паровоза»-танка. И тут он увидел маму Олю, одетую в ситцевый сарафан. Она стояла на краю большака и из-под ладони вглядывалась в лежащих в высокой траве людей. Рядом с ней он увидел себя, мертвой хваткой вцепившегося в материнский подол.
На пути из города в Дубраву их застал бой. Пожня от края и до края была усыпана недвижно лежащими бритоголовыми людьми в форме…
Затем видение затуманилось, словно молочно-тучевой туман наволокся на пожню и навеки огородил ее от глаз Ромки. Одна картина сменила другую.
И снова он увидел маму Олю, но уже одетую в зимнее пальто — она стоит на самом краю проруби и, наклонившись, пытается зачерпнуть ведром воды. Но прорубь, видно, уже схватило ледком, ибо ведро впустую скользило и скользило по чему-то звеняще-твердому и чего мама Оля как будто не замечала. Ее движения все повторяются и повторяются…
Ушло и это видение. Откуда ни возьмись, появилась деревенская улица, у старого амбара, который стоит в тени тех самых огромных вязов. По краям улицы в изобилии растут припудренные песочной мучицей лопухи с дудками. Ромка увидел ползающего в пыли мальчугана в каком-то истрепанном красном одеянии. Откуда-то появилась мама Оля, подошла к ребенку, и шлепнув его по попке, взяла на руки. И целовала потом его, и гладила, и в самое ухо говорила какие-то слова. Волчонок никогда не видел себя в зеркало, а потому не признал в том счастливчике самого себя. И от этого на душе у него стало нехорошо — как же могла мама Оля ласкать кого-то другого, а не его…
…Но Ромка уже в другом месте: около серого, только что омытого дождем сруба, рядом с которым, на таком же сером, грубошерстном одеяле, лежит голый человек. Тело его изъедено какими-то непонятными темными точками. По какой-то далекой ассоциации эти точки подталкивают его память к образу бабы Люси, в тот ее последний день. Но память не желает возврата, и потому внимание прицепляется к незнакомому голосу: «Был староста и нет. Это его партизаны за измену застрелили… Вишь, как решето стал…»
Ромка не понимает слово «измена», но зато хорошо знает слово «застрелили». И это понятое им слово вдруг отбросило, его в зловеще-тягостный мир без образов, без пространства, где все безостановочно вертится, завихряется — не то черные, неохватных размеров жернова, не то все то, что его окружает на земле и сверх того, все то, что выходило за пределы горизонта, атмосферы, всей безграничной сферы, имя которой Космос. И чем больше это нечто набирало оборотов, тем беспощаднее становилась печаль и жуть в его душе. He просыпаясь, он закричал нечеловеческим криком, отчего вышагивающий по большаку полицай вздрогнул, сохранно пригнулся и прыснул в кювет.
Мама Оля тоже вздрогнула и тоже вскрикнула — она видела, как быстро под полуприкрытыми ресницами сына заметались глаза, полные непередаваемого ужаса.
Мать прижала его голову к себе и стала дуть на лицо, гладить по нему, тихонько трясти за плечи. Наконец, Ромка открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним происходит.
Его бил озноб, и как он ни силился вырваться из вертящегося серо-пасмурного мира, тот еще несколько тягостных мгновений держал его в своем притяжении.
Пришедший в себя Проворов уже снова стоял на большаке, напротив Ольги, занятой Ромкой, и с любопытством взирал на мать с сыном.