Спросил:
— Можа, пчела его жиганула?
— Не-е… Испугался, сон, наверно, страшный приснился. — И она провела рукой по лицу ребенка, словно смахивая с него остатки мучительных страхов.
Волчонок приходил в себя и уже вертел во все стороны головой, как будто хотел убедиться, что ничего в жизни не изменилось — никого не убили, не расстреляли. Он даже улыбнулся, когда дядька, стоящий на дороге, подмигнул ему.
Мама Оля, оттопырив край косынки, которой была завязана корзинка, щепотью взяла несколько ягод и подала их сыну.
Проворов махнул кому-то рукой, и вскоре от перекрестка в их сторону направился еще один вооруженный полицай. За ним бежала дворняжка, равнодушная ко всему на свете — и к своим, и к чужим. Она вильнула для приличия хвостом, перемахнула через кювет и зашла в тень, под деревья. Ромка вскочил и хотел было подойти к собаке, но мама Оля в последний момент успела ухватить его за помочу и притянуть к себе.
— Вишь, дядя пришел, сейчас пойдем к коменданту. — Женщина встала, оправила подол, одернула тряпицу на корзине и стала с Ромкой спускаться на большак. Сменщик Проворова, исподтишка, поглядывал на Ольгу. На его худом, щетинистом лице лежала печать такой же непробудной апатии, что была во всем облике собаки, пришедшей с ним.
— Сегодня тут спокойненько, как на кладбище, — сказал Лешка полицаю и, махнув Ольге рукой, поплелся вверх к перекрестку.
Оставшийся на посту полицай вдруг засвистел — негромко и мелодично — и Ольга с удивлением распознала знакомый мотив песни, родившейся в первые дни войны: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»
Странное дело — мелодия внесла светлую нотку в ее настроение…
На перекрестке им встретился подросток Генка Захарин — он управлял лошадью, запряженной в деревянную борону. Из поперечин глядели в землю острые концы костылей, которыми на «железке» прибивают рельсы к шпалам. Борона издавала какой-то зубодробильный звук и так подпрыгивала по булыжникам, словно была в белой горячке. Генка с деловым видом шел за бороной и время от времени громко покрикивал на лошадь: «Но-о-о, гривастая!»
Борона (через пень-колоду) двинулась по большаку вниз, в сторону города, и Ольга еще долго слышала ее сбивчивое тарахтенье.
Немцы боялись заминированных партизанами дорог и постоянно «боронили» их с помощью русских подростков…
Проворов шел впереди, закинув винтовку за спину, курил и то и дело вытирал рукавом взмокший от жары лоб.
От долгой ходьбы по щебенке у Ромки горели пятки, и он все время тянулся к бровке, поросшей мягкой травой. Когда ступал на нее, по ногам пробегал холодок облегчения и приятным сквознячком обволакивал разгоряченное тело.
Вот и комендатура: она разместилась в бывшей школе — за бело-голубой оградкой. На клумбах, что очень удивило Ольгу, буйно росли ноготки и пылали маки.
Часовой, прохаживающийся от крыльца до калитки, зачумело грыз семечки, а потому весь путь, где он проходил, был сплошь усеян шелухой.
Рядом с комендатурой, по обеим торцевым сторонам здания, бугрились металлические колпаки дзотов. Возле них сидели и стояли немцы. Один из них, раздетый до пояса, выжимал одной рукой ось от вагонетки. При этом он монотонно что-то произносил — видимо, вел счет «жимам».
Проворов остановился перед калиткой, от которой шел поверху телефонный провод, потоптался, крякнул, затем негромко позвал: «Эй, Ганс, ком хиер!» Затем Лешка посмотрел на Ольгу и перевел взгляд на ребенка. А тот, увидев сквозь ограду часового, окаменел. Он ухватился за подол мамы Оли и так прижался к ней, что ненароком поддал локтем по корзине, и та едва не выскользнула из рук матери. Мама Оля в досаде долбанула сына по спине и для острастки еще прикрикнула: «Счас отдам тебя Гансу, будешь тогда елозить».
Волчонок пустил через губу слюну и от страха закрыл; глаза: как же, к ним приближался один из тех, кто в тог день мчались по большаку на мотоциклах и, свернув на хутор, убили бабу Люсю и маленького Борьку. Нет, не мог Ромка ошибиться: в приближающемся Гансе он определенно узнавал того, кто бежал к хутору впереди всех. Такой же вертикально отлетающий от лица нос, тот же, словно стесанный топором, затылок. Но не только по этим приметам шла Ромкина память — походка немца досказала все остальное — загребастый шаг, ноги от бедер тяжелые, поступь хищная, упругая.
Ромка обошел маму Олю и встал у нее за спиной. Притаился. Между Лешкой и часовым начался разговор. «Их найн Ганс, — сказал через калитку немец. — Их — Манфред». Проворов кивнул: «Знаю, знаю, ты Манфред, но для меня все вы Гансы. Понял?» — «Нихт, нихт, Ганс», — лопотал часовой.
— Да ладно трепаться, — сказал Проворов, — зови лучше сюда переводчика… Вишь, фрау с киндером к коменданту пожаловали…
Немец зыркнул в лицо раскрасневшейся женщины и словно уткнулся в стенку — не прочтя в ее глазах ничего для себя интересного. Увидел он и Ромкину руку, вцепившуюся в материнский подол.
Часовой смотрел на визитеров и думал, как поступить: то ли идти звать переводчика, то ли отогнать от калитки просителей. Ему было жарко, и к тому же жестоко ныли язык и десны, натруженные лузганьем семечек. Его одолевала скука и однообразие поста.
И хотя полицейских он не уважал, но этого — Лешку Проворова жаловал: иногда они проводили между собой товарообмен. Лешка приносил Манфреду яйца или кусок свинины, Манфред же Проворову давал за это кремни и бензин для зажигалки. Ну и еще кое-что переходило туда-сюда… Только этим и можно было объяснить довольно миролюбивый тон часового, несмотря на нещадную жару и неблагополучное состояние полости рта.
Манфред подошел к водруженному на пустые ящики долевому телефону, откинул вверх крышку и стал накручивать ручку. Но, видно, передумав, обернулся в сторону дзота и что-то крикнул. Лешка уловил в словах немца фамилию переводчика — Бронского. Один из солдат, поправив ворот френча, направился в канцелярию, по-видимому, звать переводчика.
Бронский — поляк. Он был переводчиком и секретарем коменданта. Почти все контакты с местным населением проходили исключительно с его помощью, и многое в судьбе людей зависело от его настроения.
— Ты токо, Александровна, не вздумай насчет того ляпнуть, — Проворов имел в виду расправу, учиненную немцами на хуторе. — Они не любят, когда их тыркают носом…
— Да мне б только бумагу выхлопотать, а там гори они ясным полымем… Ты б мне, Лешечка, подсобил…
— Да чем же я тебе подсоблю, мать твою так, — Проворов зло стукнул кулаком по ограде.
На крыльце появился солдат с шезлонгом в руках. Он отнес его в тень дома и тщательно стал раскорячивать деревянную раму.
Появился еще один человек, точно высохшая, вобла: худой, с дочерна загорелым лицом и седым бобриком волос. На нем были шорты цвета хаки, на босу ногу сандалии и светлая в мелкую клетку сорочка, ворот которой свободно обхвачен красным шнурком.
— Это переводчик, — сказал Проворов, — сейчас появится «сам»..
Ромка не утерпел и выглянул из-за мамы Оли и тоже стал смотреть на крыльцо. Но в отверстие между планками он видел только часть крыльца, именно ту его часть, где находились двери и откуда, выпятив живот, вышел «сам» — комендант. Низкорослый, висломясый человек, все одеяние которого состояло из бриджей и надетых на босу ногу деревянных сабо. Бриджи держались на одной подтяжке, другая — съехав с плеча, болталась где-то у колена. И в этом было его сходство с Ромкой — его штанишки тоже держались лишь на одной помочи.
Комендант, стуча по ступенькам колодками, спустился с крыльца и направился к шезлонгу. Преодолевая одышку, немец неуклюже уселся в него и ему тут же подали чашку кофе, запах которого долетел с ветерком до калитки.
Часовой подошел к переводчику и что-то тихо сказал. Не поворачивая к калитке головы, Бронский направился к коменданту и внаклонку начал тому что-то объяснять. Затем, отступив на шаг в сторону, переводчик вместе с комендантом стали смотреть на ограду, за которой стояли просители.
Бронский махнул рукой часовому — давай, мол, приглашай…