Потребовалось остановить экипаж, чтобы семинарист Тома и Неделько могли перепеленаться и почиститься, а потом оба, смирив свои чувства, забрались в экипаж и двинулись дальше. Немного погодя экипаж свернул на скверную мостовую и затарахтел по рыночной площади, пока не остановился перед трактиром «Золотой лев».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. Страшная ночь

Уже стемнело, когда экипаж остановился перед «Золотым львом», трактиром второразрядным, но примечательным тем, что в нем в настоящее время дает представления театральная труппа под руководством господина Радисава Станковича.

Хозяин этого заведения как раз стоял в дверях, когда из экипажа вылезли Эльза с Неделько и семинарист Тома. Заметив их, хозяин плюнул, скверно выругался и исчез в дверях. Он это сделал потому, что принял их за актеров, а с тех пор, как труппа стала давать у него представления и столоваться, он люто возненавидел эту возвышенную профессию.

Поскольку и горничная встретила их с недоверием, они с трудом получили номера, Эльза – седьмой, а Тома – одиннадцатый. И сразу принялись за дело: Эльза стала перепеленывать и кормить Неделько, а Тома – стирать и сушить брюки, чтобы явиться к директору труппы в приличном виде.

Тома едва закончил первую половину дела, как кто-то постучал к нему. Брюки его уже висели на окне, поэтому он содрогнулся и, спрятавшись за печку, спросил:

– Кто там?

– Простите, – сказала Эльза, приоткрыв дверь, – нельзя попросить вас об одном одолжении?

– О, пожалуйста, пожалуйста.

– У меня в городе есть очень близкий друг, и мне бы хотелось встретиться с ним. Вы не посмотрели бы за ребенком?

– Охотно… но… – промямлил Тома, не вылезая из-за печки… – А вы быстро вернетесь? Вы же знаете, что мне сегодня вечером надо явиться к господину директору.

– О, конечно, знаю! – ответила Эльза и просунула в распахнутую дверь Неделько, а семинарист Тома нежно принял своего крошечного мучителя, который именно сегодня, когда Томе предстояла встреча с молодой актрисой Ленкой, так злодейски испортил белые пикейные брюки.

Дверь захлопнулась, Эльза легкими шагами спустилась вниз, а Тома остался с двумя заботами – со своими брюками и Неделько.

Прошло весьма много времени, стало совсем темно, уже зажгли лампы, уже и брюки просохли, а Эльзы все не было. Тома высунулся из окна по пояс, посмотрел направо и налево, но ее не увидел. Внизу заиграла музыка, и публика стала собираться на представление, а Эльзы нет как нет. Семинарист Тома выходил из себя и то высовывался в окно, то подбегал к двери. Один раз он даже спустился с верхнего этажа во двор, но, добросовестный по натуре, тотчас поднялся наверх, чтобы не оставлять ребенка одного.

Но вот началось представление. Тома услышал первый звонок, услышал второй, услышал аплодисменты. Это приветствовали господина директора – как только он появлялся в какой-нибудь сцене, ему обязаны были аплодировать кассир и капельдинер, их аплодисменты подхватывали актеры за кулисами и, наконец, те из публики, что получили контрамарки. А Тома, слыша музыку, звонки, аплодисменты, метался по комнате с Неделько на руках, злой, как зверь.

Кто знает, не ей ли, мадемуазель Ленке, аплодируют сейчас; кто знает, не она ли сейчас на сцене в одной из своих ролей роковых женщин, как в тот вечер, после которого Томе приснилась Мария Магдалина? В комнате было сумрачно, сквозь открытое окно едва проникал свет луны, и в этой полутьме семинаристу Томе стало чудиться, что он видит Ленку всюду, во всех уголках комнаты, за кроватью, за шкафом, за печкой. Он отчетливо видел, как она чертовски обольстительно смеется, слышал ее голос, а глаза, ее прекрасные глаза, казалось, смотрят на него со всех сторон. Словно рой звезд в ночном небе, бесчисленные Ленкины глаза светились в темной комнате, и были похожи они на свечки набожных христиан во время бдения о страстной неделе.

Из этого чудесного забвения Тому вырвала ужасная действительность, как только его взгляд упал на несчастного Неделько, которого он не спускал с рук и который упорно не давал ему увидеть свое счастье не в мечтах, а наяву. В тот же миг снизу снова донеслись аплодисменты, и Тому неодолимо потянуло на первый этаж.

Наконец он решился на отчаянно смелый шаг, поскольку иначе поступить не мог. Совесть не позволяла ему бросить ребенка, которого ему оставили на попечение, поэтому у него не было другого выхода, как взять с собой и Неделько. Тома не собирался появляться с чужим ребенком на подмостках и представляться в таком виде господину директору и, может быть, самой мадемуазель Ленке, он хотел смешаться с публикой, забиться куда-нибудь в уголок и оттуда посмотреть представление, увидеть ее… Марию Магдалину.

Отважившись, Тома приступил к осуществлению своего замысла. По привычке он запер за собой дверь, хотя никаких вещей в номере не оставлял, и сошел вниз, откуда доносились музыка и аплодисменты. Наверно, уже кончился первый, а то и второй акт, потому что кассира перед входом не было, и Тома свободно вошел в зал трактира, превращенный в зрительный зал.

Очевидно, был антракт, потому что занавес на сцене был опущен, публика за столами громко разговаривала, а цыгане, сидевшие под сценой, настраивали инструменты. Тома ничего не замечал, ничего не видел, кроме этого занавеса, потому что за ним было то самое «узкое поприще с обширными возможностями, на котором сосредоточена вся жизнь человеческая», о чем так чудесно говорил в своем письме господин директор; где-то там была и она – Ленка.

На занавесе, колеблемом сквозняком, была намалевана чудесная картина. Облака, облака, и сквозь эти облака летит кит. Правда, за кита эту фигуру принимали лишь в первое мгновенье. Стоило приглядеться, и зритель видел русалку, изображенную в виде голой женщины со швом на животе. Как будто ей когда-то делали операцию – живот, сшитый веревкой, зарос, но врачи забыли извлечь веревку. Этот оптический обман происходил по той причине, что живот русалки был намалеван на том самом месте, где были сшиты два полотнища, составлявшие занавес. Краска со временем стерлась, и шов стал виден. На первый взгляд в одной руке у русалки была пара сосисок, а в другой – окорок. Но стоило присмотреться, и уже не оставалось сомнения, что пара вареных сосисок очень похожа на лиру, а окорок – это не что иное, как рог изобилия. Довольно высоко, на правом бедре русалки, зияла дырка. Сквозь эту дырку актеры смотрели на публику со сцены.

Увлеченный чудесной картиной на занавесе, Тома не заметил, что публика хохочет над ним. Веселье среди публики было вызвано не тем, что он принес на представление младенца. В этом не было ничего удивительного, но обычно младенцев приносили матери, они держали их на коленях, кормили грудью во время действия, перепеленывали. Смех вызвал сам Тома, одетый в необъятный пиджак, с ребенком на руках. Когда хохотал уже весь зал, Тома очнулся, перевел взгляд с занавеса на зрителей и обнаружил, что все смотрят на него и что смеются над ним. Он смутился, покраснел и понял, что надо бежать, но он и теперь не сумел бы объяснить, почему он не скрылся в ближайших дверях, а стал пробираться к сцене через всю публику, провожавшую его громким смехом. Возможно, глядя на занавес, он заметил чуть в стороне небольшую обтянутую полотном дверь, из нее выходили те, кто был занят на сцене. Эта дверь вела в новую жизнь; через эту дверь он войдет в мир, который, как он думал, тотчас станет его миром. Спасаясь бегством от издевательств толпы, он вдруг решил, что за этой дверью найдет друзей, которые его, нового своего собрата, примут и спасут от позора.

Войдя в дверь, он вдруг оказался среди декораций, поломанных кресел, перевернутых столов и прочего хлама. На сцене никого не было, кроме слуги, который что-то расставлял, и Тома спросил у него, где актеры. Слуга показал на служившую дверьми дыру, завешенную ветхой грязной тряпкой. Тома приподнял тряпку и вошел в уборную, полную актеров, одетых кто во что горазд. Одни одевались, другие раздевались. Одни еще только прилепляли бороду и усы, а другие снимали… Все сидели за одним длинным столом, на котором горела керосиновая лампа. В комнатушке стоял дым, смрад; всевозможные вещи были разбросаны по полу, висели на стенах.