у киосков и с надеждой, к которой уже примешивается тревога,

ждут третьего выпуска газеты «Ле Суар», а он запаздывает.

Госпожа Массон рассказала мне о том, как она навестила

в лазарете, размещенном в министерстве иностранных дел, мо

лодого Филиппа Шевалье незадолго до его смерти. По сей день

в залах сохранились со времен балов Законодательного корпуса

зеркала, люстры, позолота; и умирающий, еще не потерявший

памяти, сказал г-же Массон: «Здесь, в этой комнате, где я

лежу, был буфет...»

Пятница, 20 января.

Депеша Трошю, полученная вчера вечером *, представляется

мне началом конца, она отняла у меня последнее мужество.

Я слышал, как национальные гвардейцы пробегали мимо

ограды с такими словами: «Умереть ни за что ни про что...»

Посылаю часть своего хлебного пайка соседу — бедному сол

дату Национальной гвардии, — он поправляется после болезни,

а Пелажи как-то видела, из чего состоит его завтрак — из кор

нишонов на два су.

У заставы Майо скопление народа, правда не столь много

численное, какое было у Тронной заставы после дела под Шам-

пиньи. На всех лицах — печальное предчувствие, но еще нет

сознания горестного поражения. Вперемежку с санитарными

каретами, мулами, везущими раненых, шагают, не держа строя,

без музыки, угрюмые, подавленные и унылые солдаты марше

вых рот Национальной гвардии. Из рядов вдруг доносится иро

ническое замечание какого-то солдата, обращенное ко всей этой

растерявшейся людской массе: «Что же вы не ликуете?»

103

Меня окликают с одной из повозок. Это еврей Гирш — вест

ник несчастья, — он уже сообщил мне у заставы Шапель о

катастрофе в Бурже *. Он кричит беззаботным тоном: «Все кон

чено, армия возвращается!» И с усмешкой рассказывает о том,

что видел, что слышал, — о вещах, казалось бы, превышающих

меру человеческой глупости.

Толпа затихла, охваченная унынием. На скамьях сидят в

ожидании жены национальных гвардейцев, позы их исполнены

отчаянья. Среди этой толпы, прикованной к печальному зре

лищу, не трогающейся с места и все еще ожидающей, прыгают

на костылях двое безногих калек, выставляя напоказ свои нове

хонькие кресты — их давно уже провожают растроганными

взглядами.

Я прохожу мимо особняка принцессы; ворота его открыты,

как в те дни, когда мы въезжали туда в своих фиакрах в пред

вкушении духовных радостей. Оттуда я отправляюсь на клад

бище. Сегодня семь месяцев, как он умер.

В Париже на Бульваре, я снова отмечаю глубокое уныние

великой нации, которая затратила так много усилий, была

полна самоотречения и стойкости — и тем самым столько сде

лала для своего спасения, — а теперь сознает, что ее погубили

бездарные вояки.

Обедаю у Петерса в компании трех разведчиков Франкетти.

Свое крайнее уныние они облекают в форму иронии — обычное

для французов проявление отчаянья: «Дожили, дожили!..» И они

рассказывают об армии Парижа, которая больше не желает

драться, о том, что цвет ее истреблен под Шампиньи, Монтрету,

и без конца, без конца говорят о бездарности генералов.

Как странно, что в моем нынешнем состоянии, в иссушаю

щей меня печали я все еще испытываю низменное желание жить

и возвращаюсь домой, чтобы спастись от снарядов, которые про

летают мимо меня и могли бы мне дать избавление.

Суббота, 21 января.

Я потрясен как никогда тишиной, той мертвой тишиной, ко

торую в большом городе может вызвать только настоящая ката

строфа. Сегодня Париж не подает никаких признаков жизни.

Все, кого я встречаю, похожи на больных или выздоравливаю

щих. Видишь только худые, усталые, изможденные лица; только

изжелта-бледные лица цвета конского сала.

В омнибусе напротив меня сидят две женщины в глубоком

трауре — мать и дочь. Затянутые в черные перчатки руки ма-

104

тери ежеминутно нервно подергиваются, и она машинально

подносит их к своим красным глазам, которые уже не в силах

исторгнуть слезы; а из глаз дочери, воздетых к небу, время от

времени скатывается и сохнет на щеке тяжелая слеза.

На площади Согласия, у статуи Страсбурга, возле измятых

знамен и сгнивших иммортелей расположилась на привал ка

кая-то рота; дым ее костра коптит ограду сада Тюильри, а тя

желые солдатские мешки, сложенные у балюстрады, образуют

какое-то подобие блиндажа. Проходя мимо них, слышишь

фразы вроде следующей: «Да, завтра его хоронят, нашего бед

ного адъютанта».

Я поднимаюсь в Люксембургский дворец к Жюли; она чи

тает мне письмо своего зятя, где тот сообщает, что под Монтрету

ему пришлось палками загонять назад беглых солдат Нацио

нальной и мобильной гвардии.

Мы наблюдали, как постепенно пустели колбасные — в конце

концов там остались одни желтые фаянсовые плитки и гирлянды

лепных листьев; на витринах мясных опустились железные

шторы, а потом на дверях появились висячие замки. Сегодня на

стал черед булочников, — их витрины, словно черные ямы, зи

яют пустотой.

Рошфор рассказал Бюрти, что когда Шанзи увидел, как его

солдаты бегут, он бросился на них с саблей, затем, поняв, что

ни удары, ни ругань не помогут, приказал артиллерии открыть

по ним огонь.

Любопытная и весьма симптоматичная фраза: девушка, се

менившая позади меня по улице Сен-Никола, бросает мне на

ходу: «Сударь, не хотите ли зайти ко мне, за кусок хлеба?»

Воскресенье, 22 января.

Сегодня утром я вывозил из дома все, что есть у меня цен

ного, — кругом, слева, справа, рвались снаряды, и я боялся, как

бы один из них не убил единственную лошадь, впряженную в

фургон, как бы он не ранил или не убил бедняг грузчиков.

Я поселился у Бюрти, — он предоставил в мое распоряже

ние часть занимаемой им квартиры на Бульваре, на углу улицы

Вивьен. Он исполняет обязанности хозяина с такой очарователь

ной любезностью, что заставляет меня раскаяться в несправед

ливом суждении, которое я себе о нем составил.

Вдруг раздается громкий сигнал тревоги. Мы выходим на

улицу. Говорят, что бой идет у Ратуши *. На нашем пути по

всюду кипит волнение, и при всем том я вижу, как защитники

105

Парижа преспокойно рассматривают фотографии в стереоскоп.

На улице Риволи мы узнаем, что все уже кончилось. Мимо нас,

сопровождаемый эскортом драгун и егерей, быстро проезжает

генерал Винуа.

И в то время, как пехотинцы из Пюто поднимаются по улице

Риволи, взвалив на себя куски садовых решеток, по набережной

в сторону Ратуши проезжают пушки.

Вечером вид Бульвара напоминает самые тяжкие револю

ционные дни. Споры, готовые вот-вот перейти в драку. Париж

ские мобили обвиняют «людей Трошю» в том, что те стреляли

в них без всякого повода. Женщины кричат, что истребляют

народ. Все это — последние предсмертные судороги.

Вторник, 24 января.

<...> У Бребана в небольшой прихожей, ведущей в зал, где

мы обычно обедаем, на кушетке и в креслах сидят люди с по

давленным, рассеянным видом и вполголоса говорят о печальных

событиях, случившихся сегодня и ожидающих нас завтра.

Возникает вопрос, не сумасшедший ли Трошю. По этому по

воду Бертело заявляет, что он видел напечатанное, но не рас

клеенное воззвание к мобильной гвардии, где означенный

Трошю говорит о боге и пресвятой деве, как мог бы говорить ка

кой-нибудь мистик...

В углу кто-то замечает, что самое большое преступление этих

двух людей — Трошю и Фавра — заключается в том, что, в душе

будучи с самого начала пораженцами, они тем не менее своими

речами и воззваниями внушали большинству людей надежду,