Сегодня вечером у Бребана разговор, оставив политику,

перешел на искусство, и Ренан начал с того, что объявил: пло

щадь Святого Марка — это ужас. Когда Готье и все мы возму

тились, Ренан стал утверждать, что для суждений об искусстве

необходимо рациональное начало, ничего-де другого не тре

буется, — и подобную дичь он нес при всех.

Что за жалкий человек; он выказывает себя полным тупи

цей, как только заговорит о вещах, которые не входят в круг

его познаний! Я перебиваю и спрашиваю в упор, может ли он

нам сказать, какого цвета обои в его гостиной. Мой резкий во

прос смущает его, приводит в замешательство. Он не в состоя

нии ответить. И мы даем ему понять, что, по нашему мнению,

для суждений об искусстве глаза еще более необходимы, чем

рациональное начало.

Все эти дни, снедаемый какой-то внутренней яростью про

тив моей страны, против ее правительства, я прячусь от всех,

запираюсь у себя в саду, пытаясь одуряющей работой убить

свою мысль, свои воспоминания, свои представления о буду

щем, не читаю больше газет и избегаю людей, располагающих

информацией.

Отвратительное зрелище являет собой Париж, кишащий

мобильными гвардейцами, которые слоняются, праздные и ра

стерянные, похожие на тех ошалевших от испуга зверей, что

бродили в начале войны по Булонскому лесу. Еще более отвра

тительное зрелище — щеголеватые офицеры, обсевшие столики

кофеен на Бульварах и всецело поглощенные какими-нибудь

пустяками — тростью, купленной нынче утром, чтобы постукать

ею по асфальту. Эти мундиры, отнюдь не покрывшие себя сла

вой, показываются слишком часто — им не хватает скромности.

Суббота, 11 февраля.

Париж начинает получать мясо и другую провизию; только

у парижан совсем нет ни угля, ни дров, чтобы все это приго

товить.

8 Э. и Ж. де Гонкур, т. 2

113

Воскресенье, 12 февраля.

Я поднимаюсь к Готье — он бежал из Нейи в Париж и посе

лился на улице Бон, на шестом этаже, в квартире рабочего.

Проходя через маленькую комнату, вижу его двух сестер —

они сидят на подоконнике и, в своих обносках, со своими се

дыми космами и полосатыми платками, похожи на парок Цент

рального рынка.

В мансарде, где живет Тео, заполняющий всю ее дымом

своей сигары — настолько она тесная и низкая, — стоит кровать

с грязными одеялами, старое дубовое кресло, соломенный стул,

на котором, потягиваясь, устраиваются тощие, изголодавшиеся

кошки — какие-то тени кошек. На стене косо висят два-три

эскиза, а в углу на некрашеных досках пола навалены какие-то

книги, брошенные туда впопыхах.

Тео дома, он в красной четырехугольной венецианской шапке,

в бархатной куртке, сшитой для сен-гратьенских будней, — те

перь она такая грязная, такая засаленная, что похожа на куртку

неаполитанского повара. А сам обаятельный и могущественный

мэтр литературы и красноречия кажется каким-то комическим

дожем, этаким несчастным и грустным Марино Фальеро * на

сцене театра Сен-Марсель.

Пока он говорил, как, вероятно, говорил бы Рабле, я думал

о том, сколь несправедливо вознаграждаются художники.

Я вспомнил об отвратительно пышной обстановке Понсон дю

Террайля: сегодня утром я видел, как вывозили его мебель

с улицы Вивьен, — в связи с кончиной хозяина, загребавшего

семьдесят тысяч франков в год, — чтобы отправить куда-то в

провинцию на время осады.

Четверг, 23 февраля.

Вот уже много месяцев, как мои руки не извлекли ни одной

книги из ящиков букинистов на набережной; на днях я в первый

раз намеренно приобрел книгу, а с нею, как мне кажется, и со

средоточенность, необходимую для того, чтобы ее прочесть.

Пятница, 24 февраля.

Сегодня я словно вновь почувствовал вкус к литературе. Се

годня утром меня охватило желание написать «Девку Элизу» —

ту книгу, которую мы — он и я — собирались писать после

«Госпожи Жервезе» *.

Я набросал на клочке бумаги четыре-пять строк. Может

быть, из них вырастет первая глава.

114

Воскресенье, 26 февраля.

Почему по ночам меня бьет дрожь? Почему меня не остав

ляют эти тягостные кошмары? Почему снится мне снова и

снова болезнь моего брата? Болезнь безжалостная, убийст

венная, а в моих снах к ней еще примешиваются те случаи,

которые мы вместе с ним выискали в медицинских трактатах

для наших книг.

Объявлено, что завтра пруссаки нас оккупируют; * завтра

враг будет у нас. Боже храни наперед Францию от диплома

тических договоров, составленных адвокатами! *

Вторник, 28 февраля.

Невозможно передать разлитую вокруг печаль. Париж угне

тен самым ужасным из всех видов страха — страхом перед не

известным.

Я вижу бледные лица в санитарных каретах; это раненые,

лежавшие в Тюильри, — их поспешно вывозят, чтобы кайзер

Вильгельм мог там позавтракать. На площади Людовика XV

у статуй, изображающих города Франции, лица затянуты кре

пом; эти каменные женщины, являющие ночь своих лиц среди

яркого солнечного дня, — словно какой-то странный протест,

причудливо мрачный и тревожный.

Среда, 1 марта.

Проклятый Отейль! Это предместье страдало от голода, было

отрезано от остального Парижа, его грабили мобильные гвар

дейцы, наконец, его обстреливали из пушек, — и на его долю

еще выпало злосчастье быть оккупированным пруссаками.

В это утро сюда уже не доносится многоголосое гудение

Парижа; его тревожное молчание — признак ненастных дней —

так глубоко, что мы слышим, как часы на башне Булонской

церкви бьют одиннадцать. На всем горизонте — безмолвие опу

стевших и словно вымерших улиц. Мы видели только несколь

ких улан, которые со всевозможными предосторожностями про

бирались через Булонский лес к заставе.

В этом космическом молчании мы постепенно различаем

глухой и отдаленный рокот приближающихся прусских бара

банов. Мысль о том, что в мой дом войдут немцы и в течение

нескольких дней будут вести себя здесь как хозяева, почему-то

причиняет мне почти физическую боль. Во мне все кипит, а

8*

115

во рту у меня такой вкус, будто я проглотил столовую ложку

касторки.

Вот уже по мостовой громоподобно грохочут прусские эки

пажи и военные повозки. Из сада, сквозь решетку, я вижу,

как возле моего дома останавливаются двое в золоченых касках

и с минуту разглядывают его, обмениваясь замечаниями на

своем лающем языке... потом уходят.

Никогда еще время не тянулось для меня так медленно, я не

в силах сосредоточить свою мысль на чем бы то ни было, не в

силах и минуты усидеть на месте. Пруссаки уже протрубили

отбой, а ни один из них еще не показался: мы, несомненно,

увидим их только завтра...

Ночью я крадусь по улицам Отейля — нигде ни души, в ок

нах ни огонька; я вижу, как по улицам, которые выглядят

странно и мрачно, группами, по четыре человека, прогулива

ются баварцы — им тревожно и не по себе среди этого мертвого

оцепенения.

Четверг, 2 марта.

Девять часов утра, и все еще ничего. У меня удивительное

чувство облегчения. Быть может, мы все-таки избежим наше

ствия пруссаков. Я спускаюсь в сад. Безоблачное весеннее

небо, все залито юным солнцем, все звенит от птичьего гомона.

Природа, о которой я — увы! — наговорил так много гадостей,

жестоко мстит мне. Мой сад теперь всецело поглощает мои

помыслы, мои стремления.

Пытаюсь добраться до Парижа и, несмотря на мое нежела

ние видеть пруссаков, дохожу до Пасси. На Мюэтт, у штаба

сектора — часовые-баварцы. По улице прогуливаются солдаты —