И он уходит, прямой, гневный, не удостаивая Томашову даже взглядом.
Томашова делает движение, чтобы побежать вслед за ксендзом. Потом она смотрит на папу, на Павла Григорьевича, на старика Ивана Константиновича, который уже успел снова расстегнуть свои две пуговицы, и застывает на месте.
Врачи долго, очень бережно и осторожно осматривают и выслушивают Юльку. Лица у них серьезные. Понять, что они говорят, нельзя, — они говорят полусловами, да еще непонятными, докторскими.
— Что ж, — говорит наконец Иван Константинович, — подождем денька два. Подождем кризиса…
— Если бы она лежала в больнице, — с огорчением говорит папа, — было бы спокойнее. А тут — как на улице: всякий может прийти, всякий может напортить… напугать…
Мне почему-то кажется, что папа имеет в виду ксендза Недзвецкого. Очевидно, и Павел Григорьевич думает об этом и понимает папу с полуслова.
— Яков Ефимович, — говорит он, — я останусь здесь дежурить до утра. На меня-то вы полагаетесь?
Папа смотрит на Павла Григорьевича так, словно ему очень хочется ласково погладить его круглое лицо.
Павел Григорьевич провожает нас до ворот.
— До свиданья, голубчик! — говорит ему папа. — Такой вы молодчинище!
— Нет, это вы молодчинище! — возражает Павел Григорьевич. — Вы — предводитель всех молодчинищ!
— А и верно: он молодчина! — хлопает папу по плечу старичок Иван Константинович. — Другие врачи меня к платным больным зовут, и я иду без всякого удовольствия. А этот рыжеусый, — Иван Константинович трогает папу за ус, — он меня только по чердакам да подвалам таскает, где мне и пятака не платят, и я, старый болван, черт побери мои калоши с сапогами, иду за ним, как барышня за женихом!..
Ксендз Недзвецкий поторопился, когда предусмотрительно приписал своей молитве улучшение, могущее произойти у Юльки «завтра или даже сегодня ночью».
Ни ночь, ни последующий день и ночь не приносят улучшения.
Так проходят два дня, самые страшные за все время.
Прибежав к Юльке к концу второго дня, я пугаюсь ее вида.
Она так исхудала, что нос у нее заострился, руки похожи на спички, обтянутые кожей. Лицо не только бледное, а какое-то даже синеватое.
— Посмотри на ее ногти! — с ужасом говорит Томашова. — Совсем синие… как у покойника…
В это время приходит рябой Степан Антонович. Он теперь появляется в погребе часто, но всегда ненадолго, всегда куда-то спешит, и сама Томашова всегда напоминает ему, что надо уходить, что его могут «хватиться». Но, когда приходит Степан Антонович, Томашова перестает качаться от горя, она протягивает к нему руки, словно просит помочь. Степан Антонович гладит Томашову по голове, как девочку. Мимоходом он всегда быстро делает что-нибудь нужное — выносит ведро или приносит свежей воды из колодца. И уходит.
— Сегодня! — говорит Павлу Григорьевичу папа, осмотрев Юльку. — Вот увидите, сегодня надо ждать кризиса… А пока введите ей камфару.
Когда мы с папой идем домой, я, конечно, пристаю к нему: что такое кризис?
— Это перелом, — объясняет папа. — В некоторых болезнях на известный день наступает перелом: или к выздоровлению, или…
— К чему «или»? Папа, к чему?
Кризис в самом деле начинается в тот же вечер. При Юльке бессменно дежурит Павел Григорьевич. Тут же, конечно, Томашова и Степан Антонович. Последний принес с собой три полотенца и две простыни. Это очень кстати, потому что Юлька вдруг начинает так сильно потеть, что Павел Григорьевич и Томашова еле успевают вытирать ее чем-нибудь досуха. За ночь температура резко падает, Юлька спокойно спит и дышит ровно.
Кризис прошел благополучно, теперь она начнет выздоравливать.
Когда я днем прибегаю, Юлька уже не смотрит невидящими, совиными глазами. Она узнает меня и даже силится улыбнуться. Говорить она еще не может из-за слабости.
— Юлечко!.. — Томашова смотрит на Юльку и словно боится верить, что беда миновала.
В погреб спускается Степан Антонович. Он принес завязанную кисейкой кастрюльку. В ней — кисель с молоком. Сев около Юльки, он аккуратненько, не пачкая, кормит Юльку с ложечки киселем.
— Вкусно, Юленька?
Юлька слабо мигает.
— А теперь, — говорит папа, — спать! Все — и Юлька и Томашова — спать! Павел Григорьевич, сколько ночей вы не спали? Ступайте спать! Я каждый день хоть часок, да сплю! Мне ведь редко приходится ночью спать спокойно… Меня только этот дневной сон и спасает.
— Нет! — внезапно говорит Томашова. — Вас, пане доктор, другое спасает…
— Да? — смеется папа. — А что же, по-вашему, меня спасает?
— А то, — Томашова низко кланяется папе, — то, что вы людям — нужный человек…
Глава девятая. НОВЫЕ ЛЮДИ, НОВЫЕ БЕДЫ
Для того, чтобы я не забыла немецкого языка, ко мне ежедневно приходит на один час учительница — фрейлейн Эмма Прейзинг. С первого взгляда она почему-то кажется мне похожей на плотно забитый ящик. Гладкие стенки, крепко приколоченные планки, что в этом ящике, неизвестно, — может быть, он и вовсе пустой. Ничего не видно в пустых серых глазах. Улыбаться фрейлейн Эмма, по-видимому, не умеет или не любит. Руки у нее неласковые, как палки. Она монотонно, в одну дуду, диктует мне по-немецки:
— «Собака лает. Пчела жужжит. Кошка ловит мышей. Роза благоухает…»
Это очень скучно. Единственное, что в первый день немного оживляет диктовку, — это то, что после каждой фразы фрейлейн Эмма говорит непонятное для меня (и, по-моему, неприличное!) слово «пукт».
— «Мы учимся читать. Пукт. Моего маленького брата зовут Карл. Пукт. Я иду в сад. Пукт».
Я добросовестно пишу везде немецкими буквами это непонятное «пукт»… Но когда диктовка кончается, то оказывается, что это слово произносится «пунктум» и означает «точка»: фрейлейн Эмма диктует фразы вместе со знаками препинания.
Вошедшая в комнату мама весело смеется над моей простотой. Но фрейлейн Эмма даже глазом не моргает, бровью не шевелит. Ей ничего не смешно — ящик, заколоченный ящик, а не человек! Но вот через несколько дней ящик спрашивает меня во время урока:
— Скажи-ка, когда ты написала в диктовке двадцать раз слово «пукт», ты сделала это нарочно?
Глаза фрейлейн Эммы смотрят на меня из ящика, как пробочники, — они сверлят меня насквозь.
— Нет, я это сделала не нарочно. Я не знала слово «пунктум» и написала «пукт»: мне так послышалось.
Пробочники продолжают сверлить меня:
— Ты говоришь правду?
Тут я обижаюсь:
— Я всегда говорю правду!
— А ты знаешь, что такое «правда»?
Еще новое дело! Знаю ли я, что такое правда!
— Конечно, знаю. Правда — это когда говорят то, что есть, а неправда — это когда выдумывают из головы…
— Нет! — протестует ящик. — Такая правда — очень маленькая правда. Ее можно носить в кармане, как носовой платок. А настоящая правда — как солнце!.. Посмотри!
И повелительным жестом фрейлейн Эмма показывает мне на небо за окном. Небо в больших белых облаках, облепляющих солнце, как куски пышного теста. Вот они совсем закрыли солнце, как тесто скрывает начинку вареника, но тут же в облачном тесте открывается дырочка, и солнечный луч проливается из нее, как капелька сверкающего варенья. Еще минута — и солнце выплывает из облаков, словно отметая их прочь.
— Вот правда! Ее нельзя скрыть — она прорвется сквозь все покровы! Она проест железо, как кислота! Она уничтожит, она сожжет все, что посмеет стать на ее пути!.. Вот что такое правда!
Батюшки! Куда девался заколоченный ящик? Он раскрывается — глаза фрейлейн Эммы сверкают, они уже не тускло-серые, а карие.
— Сейчас я расскажу тебе про Ивиковых журавлей. Это баллада Шиллера… Слушай!
И я слушаю.
— В Греции жил поэт Ивик, чудный поэт, его все любили. Но однажды в глухом лесу, где не было ни одного человека — запомни: ни одного человека! — на Ивика напали убийцы. Раненый, умирающий Ивик услыхал, как в небе кричат журавли, и позвал их: