Я все еще сижу в уголке дивана, обо мне забыли. Я смотрю на моего папу. Он стоит между супругами Шабановыми, худой, подвижный, с печальными и насмешливыми глазами, с поднятым вверх разноцветным указательным пальцем… Отличный папа!
Но Владимир Иванович не сдается:
— Ну хорошо, присяга там, пято, десято… Но ведь, говорят, вы всю Новгородскую слободку лечите, а там же одни воры живут! Во-ры! Что же, для вас и вор — человек?
— Так ведь на лбу-то у него не написано, вор он или граф, — говорит папа. — Пришел, зовет меня — я к нему еду… А нищета у него, скажу я вам, такая же, как у ваших рабочих… И знаете, Владимир Иванович, ведь если бы у него был выбор, вором быть или графом, думаете, он бы воровство выбрал?
— У него другой выбор, — упрямо настаивает Владимир Иванович, глядя в пол, — работать или воровать!
— Так ведь не для всех же есть она, работа! — почти кричит папа. — А для кого работы нет, для тех один выбор: подыхай с голоду или воруй!
— Так… — грозно говорит Владимир Иванович. — Воров, значит, жалеете?
— Нет! — твердо отвечает папа. — Если вы, Владимир Иванович, вы, богатый человек, украдете, — в тюрьму вас! Без жалости! Украду я, человек с образованием, с профессией, — и меня в тюрьму! Вот, — папа показывает на меня, — дочка моя знает: нитки чужой, копейки тронуть не смеет! Она сыта, одета, в тепле, ее воспитывают, учат… Если она украдет, я первый полицию позову! Но если темный, безграмотный человек, для которого нигде нет работы, украдет кусок хлеба для своих голодных детей…
— Ну? — рычит Владимир Иванович.
— Сам встану и собой его от полиции заслоню! Понимаете? Сам!
Серафима Павловна бестолково поворачивается то к мужу, то к папе:
— Ну что, в самом деле… Володя! Яков Ефимович! Как маленькие! Только сойдетесь — и начинаете спорить… И ведь каждый раз!
В эту минуту меня приходят звать: тетя Женя одевает участников спектакля. Сейчас она превращает в старика того мальчика, который будет читать пролог к пьеске «Три рыцаря». Тетя Женя старательно приклеивает ему яичным желтком длинную бороду из ваты. Я пока сажусь в сторонке. Думаю о том, что я только что слышала, — о папиных словах, — и вдруг мне вспоминается… Такое неприятное, такое досадное!..
Был у нас с папой случай, очень нехороший. У хозяев дачи, где мы жили летом, был огромный фруктовый сад. Хозяин сдавал сад в аренду садовнику. С самой весны садовник, его жена и все дети, кроме младшенького, грудного, работали от зари до зари, чтобы собрать за лето побольше фруктов, — они их продавали. Как-то соседские дети позвали меня с собой «воровать яблоки», то есть потихоньку от садовника собирать под яблонями зеленую подгнившую падалицу. Я принесла домой в подоле пять зеленых яблочек с гнилью на боку, твердых, как камешки. Дома папа только что приехал из города и сел на балконе обедать. Я вбежала, с торжеством показала свои яблоки.
— Это я сама! Сама украла!
Папа встал из-за стола:
— Что такое? Ты украла?
Мой восторг перед собственным молодечеством сразу обмяк.
— Пойдем! — Папа стал спускаться по ступенькам балкона.
Я поплелась за ним. Яблочки в моем подоле глухо постукивали друг о друга здоровыми половинками. Мои сандальки, легкие и быстрые, вдруг стали тяжелыми, как ведра…
Мы подошли к шалашу садовника. Вся семья уставилась на нас вопросительно и даже встревоженно: у папы был очень зловещий вид.
— Ну? — сказал мне папа. — Говори!
— А что говорить? — прошептала я.
— Сама должна знать… Ну?
Я высыпала яблочки из подола:
— Вот. Это ваши. Я взяла…
Я посмотрела на папу: все? Папа отрицательно мотнул головой: нет, не все. Я поняла, чего он хочет, но — ох, как это было трудно сказать!
— Простите, пожалуйста… Я больше никогда…
Тут я заревела, громко, в голос. Слезы бежали из глаз, в горле что-то само икало. Сейчас же за мной заплакали дети садовника — верно, очень уж я аппетитно ревела! — и даже самый маленький, дремавший на коленях у матери, заорал так, словно его положили на раскаленную сковородку!
Попрощавшись с садовником и его женой, папа пошел домой. Я шла за ним, как трусит нашкодивший цуцик с виновато опущенным хвостом.
— Папа… Папочка…
Но он не оборачивался. Как глухой.
— Вот что, — сказал он наконец, — запомни, пожалуйста, на всю жизнь: ни одной чужой копейки, нитки чужой, куска чужого никогда не смей брать! А теперь — не ходи за мной… И не попадайся мне на глаза… ну, хоть до вечера. Мне на тебя смотреть противно.
Невеселые эти воспоминания я перебираю в уме, сидя в Зои-Ритиной детской, в ожидании, пока тетя Женя станет превращать меня в Рыцаря Печального Образа.
Тетя Женя совсем не похожа на свою сестру Серафиму Павловну. Та — крупная, полная, устойчивая, как массивное, неподвижное кресло. А тетя Женя худая, стремительная, как пустая качалка, которую кто-то, идя мимо, задел ногой и она качается на холостом ходу. Все у нее валится из рук, пенсне поминутно слетает с носа, на руке звенит браслетка из серебряных гривенников. И говорят обе сестры по-разному. Серафима Павловна медленно, басовито воркует, как сытый голубь, а тетя Женя повизгивает, оглушая собеседника непонятными словами.
Но вот усилиями тети Жени мальчик превращен в глубокого старика с длинной белой бородой — как у бога в молитвеннике фрейлейн Цецильхен!
— Только, Гриша, заклинаю тебя всем святым, — просит тетя Женя, — не трогай бороду руками, чтобы не отвалилась!
Гриша божится, что не дотронется до бороды, и успокоенная тетя Женя начинает одевать Зою и Риту.
Моя очередь одеваться еще не скоро. Я сижу в кресле и думаю. Случай с ворованными яблоками почему-то приводит мне на память другую размолвку мою с папой…
Я тогда еще была совсем маленькая — лет пяти, не больше. Мне подарили ко дню рождения чудесную куклу — говорящую! Потянешь за один шнурочек на кукольном животике, кукла скрипит: «Уа! Уа!» — это значит: «Ма-ма!» Потянешь за другой шнурочек, кукла опять верещит: «Уа! Уа!» — это означает: «Па-па!» В общем, кукла говорила не очень богато, но я была в восторге, и мне казалось, что это очень похоже на человеческую речь.
Пришла я с этой куклой — я с ней не расставалась! — в гости к бабушке и дедушке, родителям моего папы. Они жили в большом старом доме, где двор всегда был переполнен детьми. С самого утра эти дети, как юркие горошины из надорванного стручка, выкатывались во двор из своих жилищ: из подвалов, из мансард под крышей, из тесных, темных каморок. Дети были босые, оборванные. Отцы их работали на фабриках, в мастерских, и когда у отцов была работа — у детей был хлеб, иногда даже с головкой лука или куском селедки. Но часто работы у отцов не было, дети голодали. Бабушка моя зазывала таких детей к себе, кормила их чем могла.
— Ребенок должен кушать… — ворчала бабушка про себя. — Есть у отца работа или нет — разве ребенок виноватый? Ребенок должен расти…
Игрушек у этих детей не было. Они играли щепками, камешками, летом — стручками акаций. Девочки нянчили и баюкали поленья дров, заботливо закутанные в тряпки.
Так вот, пришла я к бабушке и дедушке, посадила свою чудесную говорящую куклу на окно (квартира была во втором этаже) и вдруг вижу — под окном, во дворе, собралась кучка девочек. Как зачарованные, они не сводят глаз с моей куклы. Я приподняла куклу, чтобы девочки могли лучше рассмотреть ее, стала поворачивать куклу так, чтобы они могли разглядеть ее со всех сторон. Потом стала тянуть за шнурочки, чтобы кукла «заговорила». Девочки смеялись, одна захлопала в ладоши, другие подхватили. Вдруг чья-то рука резко вырвала у меня куклу. Я обернулась — позади меня стоял папа, и такой злой, рассерженный, что я обомлела. С сердцем выхватив у меня куклу, папа размахнулся, чтобы вышвырнуть ее в окно на вымощенный камнями двор.
— Яков! Разобьешь…
Это подоспела бабушка. Она крепко держала папу за руку.
Папа опомнился. Посмотрел на меня, на куклу, на девочек во дворе. И вдруг, словно обрадовавшись, крикнул в раскрытое окно: