И вот на рассвете следующего дня меня вывели и привязали к мачте, чтобы располосовать, как кусок мяса, на виду у всей команды. Мне казалось, что нет на свете человека хуже нашего боцмана. Белое в моих глазах стало черным. Мне хотелось рвать и метать, когда боцман швырнул хлыст и крикнул:

— Ну, Большой Матрос, ты уже сделал одно доброе дело для своего корабля. Не спи на ходу и поработай еще. Пусть на спине у этого мерзавца останется десяток полос, достаточно глубоких, чтобы легко пересчитать их пальцем, смоченным в соленой воде.

Пока сыпались удары, я не дышал. Десять ударов — это порка, от которой отходят неделю. Обычно матрос падает на колени после первого удара, если позволяет веревка. Я не упал, пока веревки на руках не обрезали. Более того, я не проронил ни звука до тех пор, пока не услышал, как вторая золотая монета брякнулась о палубу. А потом боцман обратился к команде:

— Смотрите, как богатеет хороший матрос.

Мой стон потонул в ликующих криках.

Кут с кем-то вместе уволок меня в карцер. Когда я упал, зарывшись в солому, я услышал голос Кута:

— Да, приятель... не везет, так не везет.

И тогда я потерял сознание от боли.

На следующий день я смог лишь доползти до оконной решетки. Выглянув на кормовую палубу, я понял, что мы попали в жестокий шторм. Такого я никогда не видел ни до, ни после того плавания. Раны на спине лишь усугубляли мои страдания. А волны с такой силой били в корабль, что гвозди готовы были выскочить из гнезд, а палубные надстройки — развалиться. Волной смыло за борт четверых, а когда остальные бросились их спасать, новая волна смела еще шестерых. Шторм налетел так неожиданно, что не успели спустить ни одного паруса, и теперь вся команда повисла на вантах.

Из окна карцера я увидел, как упала мачта, и завыл, словно зверь, пытаясь вырвать прутья решетки. Но в окне мелькали лишь ноги бегущих. Ни один матрос не остановился, чтобы выпустить меня. Я взывал к ним снова и снова, надрываясь от крика. Корабельный кузнец так и не заменил мой импровизированный крепеж на кормовой мачте цепью. Я не успел сказать ему об этом...

Бризань не выдержала и десяти минут. Когда она поддалась, раздался треск, подобный громовому раскату. Разлетелись на клочки наполовину убранные паруса, канаты лопнули, как ниточки.

Людей разметало в разные стороны.

Мачта накренилась, описав в небе дугу, и упала на грот, обрывая канаты и сбивая людей с рей, как муравьев с дерева. Численность команды уменьшилась наполовину, а когда мы кое-как выползли из шторма, у нас осталась лишь одна мачта, и та сломанная. А искалеченных моряков, в жилах которых еще теплилась жизнь, насчитывалось одиннадцать.

Корабельный лазарет вместил десятерых. Одиннадцатого уложили в карцере. Боцман долго выбирал, кого поместить со мной: матроса, который более других подавал надежду выжить, — ему легче было бы перенести суровые условия карцера, чем другим; или матроса, который обречен, — ему было уже все равно, где провести свои последние часы. И боцман отдал предпочтение умирающему.

На следующее утро, когда я еще спал, ко мне в карцер втащили Кута. Его положили рядом со мной. Позвоночник несчастного был сломан у основания, а в боку зияла такая дыра, что в нее можно было засунуть руку.

Очнувшись, бедняга заплакал. Его плач ничуть не походил на звериный рык, который я издавал пару дней назад, увидев падающую мачту. Скорее он напоминал тихое поскуливание пса, рыдание сквозь стиснутые зубы. Кут напоминал ребенка, который не хочет показать, что ему больно.

Он не прекращал плакать ни на минуту. Его муки длились многие часы. Тихие стенания несчастного раздражали меня больше, чем дикие вопли других раненых, то и дело доносившихся из лазарета.

Восход солнца затянул окно медною фольгой, и красная полоска света упала на солому и грязное одеяло, в которое завернули Кута. Плач сменился стонами. Несчастный задыхался и очень громко стонал. Я думал, он без сознания, но когда наклонился над ним, глаза умирающего оказались открыты. Он уставился на меня.

— Ты... — произнес он. — Больно... Ты...

— Тише, — попытался я его успокоить. — Ну, тише!

Мне показалось, Кут попросит у меня воды, но в карцере не было ни капли. Я догадывался, что корабельные припасы по большей части пошли за борт. Поэтому, когда в семь утра нам наконец-то принесли ломоть хлеба и воду в жестяной кружке, я, голодный и изнывающий от жажды, воспринял это не иначе как шутку.

Тем не менее я открыл рот несчастному и попытался влить немного жидкости ему в глотку. Говорят, от лихорадки и жажды губы и язык чернеют. Неправда. Они становятся темно-багровыми — цвета гнилого мяса. Каждый вкусовой пупырышек покрывается отвратительным белым налетом, точно как после двухдневного запора.

Кут не мог проглотить воду. Она вытекала из уголка его губ, покрытых коростой запекшейся крови.

И вот веки задрожали, и он снова выдавил из себя:

— Ты... ты прошу... — Он снова заплакал.

— Чего тебе? — спросил я.

Несчастный вдруг заворочался, с трудом засунул руку в нагрудный карман разорванной рубашки и вынул оттуда что-то. Он протянул руку мне и сказал:

— Возьми... прошу...

Пальцы разжались, и я увидел три золотые монеты. Истории двух из них всплыли в моей памяти.

Я отшатнулся как ужаленный, затем снова наклонился над несчастным.

— Чего ты хочешь? — спросил я.

— ...Прошу... — сказал он, пододвигая ко мне руку. — Убей... убей... меня, — и снова заплакал. — Так больно...

Я встал. Отошел к противоположной стене камеры. Вернулся обратно. А потом я сломал ему шею о колено.

Я взял предложенную мне плату. Через некоторое время я съел хлеб и выпил остатки воды. Затем уснул. Труп Кута унесли, и меня ни о чем не спросили. А через два дня, когда снова принесли еду, я подумал, что если бы разделил с Кутом хлеб и воду, то давно умер бы с голоду. В конце концов меня выпустили, потому что им были нужны рабочие руки...

* * *

— И единственное, о чем я иногда задумываюсь... единственное, о чем позволяю себе размышлять: заслужил ли я свою плату? Думаю, две из этих монет так или иначе предназначались мне. Но иногда я достаю их и разглядываю, гадаю, как ему досталась третья. — Михайло засунул руку в карман рубашки и достал три золотых. — Я так и не смог их потратить. — Он подкинул монеты, поймал их на лету и засмеялся. — Я так и не смог расстаться с ними.

— Извини, — вздохнул Гео после минутного молчания.

Михайло взглянул на приятеля.

— За что? Будем считать, это мои драгоценные камни. Разве нет? Может быть, у каждого из нас должны быть свои неразменные золотые?.. Быть может, Кут заработал третью монету, вырезав язык этому маленькому четырехрукому ублюдку? Но что-то я сомневаюсь...

— Михайло, я же сказал, извини.

— Да слышал я, — отмахнулся гигант. — Понял... За свою беспокойную жизнь я встречал много людей и думаю... язык Змею мог отрезать кто угодно. — Он вздохнул. — Хотел бы я знать, кто именно. Но где ответ? — Михайло поднес руку ко рту и стал грызть ноготь на большом пальце. — Надеюсь, парнишка не такой нервный, как я. — Он засмеялся. — Иначе много же ногтей ему придется грызть разом!

И в этот момент они снова услышали мысленный крик.

— Эй, — воскликнул Гео, — это Змей!

— Похоже, он в беде! — Михайло спрыгнул с койки и рванулся к трапу.

Гео помчался следом.

— Пусти меня вперед! — крикнул он. — Я знаю, где Змей.

Приятели выскочили на палубу, промчались мимо кают.

— Отойди! — потребовал Михайло и всей тяжестью своего тела навалился на дверь каюты жрицы. Она распахнулась.

Жрица, стоявшая возле стола, резко обернулась. Руку она держала на своем камне.

— Что за...

Но, воспользовавшись моментом, когда ее концентрированная воля изменила направление, Змей, прижатый к стене неведомой силой, прыгнул через скамью к Гео. Поэт подхватил мальчика, и одна из рук Змея быстро протянулась к груди Гео, где висел камень.