Уход, упор в землю — гонимых, побежденных? Или спасенных? Земля самое прочное и надежное? и Россия пробивается сквозь 6 тысячелетий новейшей истории как древний мир, чья вера молчание земли? Во всяком случае слово, соразмерное такому молчанию, не менее молчания надежно и не слабее земли.
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор — к смерти всё готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней — царственное слово.
Ахматова держится за землю как за последнюю беду и не отпустит свою хватку и тогда, когда все, что лениво называют причиной ее бед, репрессии, преследования, вдруг ослабнет. Она хочет видеть в 1956, может быть самом свободном нашем году, те же горе что в 1946, лишь бы не терять безусловных мерок. Проснись, где абсолютная беда? В конце концов расстрелянный Гумилев уже давно не был муж Ахматовой. Их сын выжил, воевал, выучился и сам стал видным ученым. После Ташкента Ахматова вернулась в свой Фонтанный дом в Ленинграде. Прожила почти до 80 лет, до мировой славы, почета. Яркая судьба, не хуже других.
Но захватывает сладость ухода в землю. «Тебе — белый свет, пути вольные, тебе зорюшки колокольные. А мне ватничек да ушаночку. Не жалей меня, каторжаночку» (включается в поздние стихи). «Услаждала бредами, пением могил. Наделяла бедами свыше всяких сил. Занавес неподнятый, хоровод теней, — оттого и отнятый был мне всех родней» (Последняя песенка, 1964). Захватывающая острота не в достижении или успехе, а в непосильной беде или несравненном горе.
Что у всех на душе, то у поэта на языке. Близость нездешнего рая убедительно, с нечеловеческой достоверностью, вот уж действительно лишний раз подтверждается неудачей всякого нашего устроительного усилия. Тем теснее присутствие того, от чего мы всегда далеки. В точности нашего опоздания к сотворению мира вся наша опора. Мы твердо знаем, что то, чем мы всегда обделены, нас не подведет.
Пушкинский мир
Сказать о работе В. Непомнящего[22] что она посвящена Пушкину, его духовной биографии, недостаточно. Здесь уместнее старое выражение: писатель посвящен и посвящает в то, что значится в заглавии его книги. Пушкинское присутствует в ней не как предмет, а как стихия.
Книгу можно читать и как первое введение в Пушкина и как раздумье о полутора веках пушкинистики. Выверенным итогом сегодняшнего знания звучат например формулы Непомнящего об историческом месте Пушкина на водоразделе русской культуры: он не умещается в послепетровскую эпоху, его деятельность заживляла трещину между петербургской и старомосковской Россией, восстанавливала национальную целостность; а с другой стороны, «у Пушкина есть стихотворения лермонтовские и некрасовские, есть гоголевские сюжеты и тютчевская космичность, есть чеховская деталь, прутковский юмор и блоковские строки… он как бы является ее [последующей русской литературы] зеркалом — зеркалом, обращенным в будущее».
В книге Непомнящего движение разнообразно, вещи открываются под неожиданным углом. Народная тропа к Пушкину и его «Пророк» как поэтическое откровение; детская простота и прозрачная высь его слова, которое «не сверкает, не гремит, а почти безмолвствует»; стояние поэта в истине между жестокой властью и непониманием своих же единомышленников; его супружество как поступок традиционной нравственности, род аскезы (Вл. Соловьев); звонкая вселенная пушкинских сказок; не отдельная личность, а историческое тяготение народа к Истине как действующее начало «Бориса Годунова»; срединная эпоха собирания и создания поэтом самого себя — «Евгений Онегин»; пушкинский дар, выходящий далеко за пределы литературы, — это всё еще только внешняя нить повествования.
Характер итога-введения делает книгу обещанием новых путей. Автор прокладывает их, ставя вопрос о пушкинском мире в том особенном смысле этого слова, о котором мы сейчас скажем. Через Пушкина, сквозь блеск его слова и с его помощью он пытается вглядеться в то самое, на что смотрел поэт, держать в поле зрения пространства, где обрывается слово.
Читатель вправе с опаской отнестись к готовности исследователя говорить о том, чего поэт не сказал. Пушкин как мало кто другой запрещает отрываться от конкретности. Перед ним глупо, стыдно теоретизировать. Но одностороннее следование за фактом завело пушкинистику в другую крайность. Обнаружение документов, выявление и сопоставление обстоятельств это всё-таки лишь находки. Достижением в науке о литературе следовало бы называть открытие за пределами литературоведения.
Мысль автора в том, что пушкинский мир не принадлежит эстетической сфере и не витает отдельно от реальной действительности. Он один из истинных обликов единственного настоящего мира среди многих поддельных. Пушкин — здесь Непомнящий, как нам кажется, возвращает поэта в верную историческую перспективу — расстается с «философией потребления мира человеком», «узурпации вселенной». Пушкинский мир пространство света, правды, строя, вне которого нет места для надежного человеческого обитания. Этот мир неприступен как сам свет; им нельзя овладеть и распорядиться; он захватывает нас и заранее уже распорядился нами тем, что впустил нас в себя или не впустил.
На просторе этого мира поэт встречается с народом раньше чем успевают заметить исследователи патриотической и национальной тематики. Народ подобно поэту, но раньше поэта бескорыстно дал слову слыть, добровольно оставшись в молчании. Мерой этого «оглушительного молчания» (293) отмерен выношенный им язык. Своим безмолвием народ, отпустивший слово на волю, вызвал поэта, который претворяет народное безмолвие в голос. Как народ поэт чуток к свободному звучанию слова в момент, когда оно, отпущенное, полно неожиданностей, само говорит и укладывается в окончательном значении не по воле индивида, а по воле бытийной правды. В волшебной тишине поэтического мира слышно, как слово, не терпя насилия, на просторе истории в конечном счете говорит само, стряхнув «узурпаторов»(329).
В. Непомнящий показывает, как в структуре пушкинских вещей сквозит сказка. Это так, хотя едва ли дело в«изучении зрелым мастером» того, что позднее было названо поэтикой и морфологией сказки. До сказки уже был сказ языка с его широкой правдой. Прежде чудесных перипетий сказки, заранее вмещая их, расположилась «структура» самого по себе слова как славы. Поэтому «миф и слух» для Пушкина были«более реальны чем твердый и статичный факт» (435): само слово — исконный сказ и сюжет сюжетов. Сорвавшись с кончика языка, оно свободно говорит о вольном мире чуть раньше приговора судьбы.«Представь себе ее [судьбу] огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто» (из письма Пушкина к Вяземскому). Непомнящий не поясняет загадочный контрапункт к этому месту из набросков Пушкина о народной драме: «Драматический поэт, беспристрастный как судьба…» Поэт подвластен судьбе и он же в конце концов опережает ее в своем «пламенном бесстрастии», берет ее в светлый круг слова. Зачем? чтобы дублировать ее? не нравственнее ли было бы негодовать и возмущаться? Спрашивающие так не задумываются над тем, что прежде чем стать нравственным человек должен был увидеть себя свободным.
Важным наблюдениям о вольности поэтического слова, оно «пространство между небом и землей», противоречит желание исследователя искать в пушкинских текстах чуть ли не нравственные предписания. Конечно, ничто не мешает прочесть пушкинский роман в стихах как «систему ценностей» и выявить в нем«иерархию нравственных истин». Однако поиски зашифрованной в поэзии морали неизбежно разбиваются о хлесткое — наотмашь — замечание Пушкина к словам П. А. Вяземского о том, что Вольтер не был ни гонителем добродетели, ни льстецом порока: «Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона». Или совсем просто: «Подите прочь — какое дело поэту мирному (!) до вас».