Все, что было создано за эти полвека на этой безблагодатной почве, под этим несвободным небом, все в той или иной степени порочно[88].

Евгений Носов говорил при вручении ему премии, что Гулаг останется как татуировка на России навсегда.

Имеет смысл думать о том, что поведение под давлением ужасных вещей примет неприродные формы урезанности или наведенной жесткости. Возможны ли природные достойные формы, надо искать. Формально рассуждая, ясно, что поскольку человек не может телесно выдержать жутких вещей, единственная возможность сохранения человеческой и тем самым всякой природы под их давлением проходит через какого-то рода отказ от тела. Как конкретно это может происходить, чтобы знать, нужна уже не конструкция, а пример. Возможно, изучение всего размаха той работы, которую вел особенно поздний Лев Толстой, отчасти показывает, какие пути остаются человеческому существу перед наступлением ужасных вещей.

Достаточным и во всяком случае необходимым было бы для каждого иметь те озарения, какие имел Толстой, его школу дисциплины, изменения зрения, отказа от себя. Любая программа запутается в своих пунктах, если не найдет одно. Это возвращение в себя неизвестного. Любовь совпадает с ранним удивлением и уже не может кончиться. Надо пустить всю машину оглядки на себя, перемены глаз в ход. Нужнее всякой проповеди усилие неупущения первого движения сердца. Толстовский резкий прием перевертывания картины работает на то, чтобы заметить одно действительно важное: в здоровье и в болезни нам не хватает обережения чистой мысли от увязания в теле и в веществе. Поэтому мы пока не знаем, на что способна мысль. Наша цивилизация это  школа такого связывания мысли с веществом, когда внимание к веществу опережает и возможности вещества отыскиваются старательнее чем возможности мысли.

Любовь к себе — своему телесному я и ненависть к людям и ко всему — одно и то же. «Люди и все не хотят меня знать, мешают мне, как же мне не ненавидеть их?» (Дневник 8.8.1909)

В жизни есть ужас, стена, или хуже — неименуемое, не смерть, которая давно милое дело. Для этого края мира нет настоящего названия. Холод, первое имя, которое Толстой находит этой жути. Ничего от мира не остается. Чтобы он продолжился, нужно тепло. Оно придет или не придет, как Солнце завтра утром встанет или не встанет. Объяснение он дает себе авансом, за счет будущего: еще больше той работы, какую делаешь, и состояния холодности уже не появятся, они от неразгоревшегося костра. «Все это казнь за недобрые, нелюбовные чувства, на которые я попустил себя в предшествующие дни. И поделом». Мир не дан просто так, он создается теплотой. Наблюдаемого непосредственно заранее данного Бога нет. О нем можно будет знать только из тепла. Сейчас о нем ничего знать нельзя. Смерть рядом с этим холодом, странно сказать, тепла. Даже в сравнении только с веянием холода смерть лучше. Она не потревожит этого человека. Ни слабость, ни потеря памяти. Это торжественное приближение смерти. Амнезия, пусть и потеря сознания Толстому не страшна.

Ужасно не единичное, бессвязное, личное, глупое безумие, а безумие общее, организованное, общественное, умное безумие нашего мира. (19.6.1910)

Теплый мир строится медленно, странными жестами, про которые со стороны не скажешь, для чего они. Он во всяком случае не распланированный и строится как попало. У Толстого это называется юродством.

Все так же телесно слаб, и не скучно, не дурно, а грустно и хорошо. На опыте вижу … (31.3.1910, ср. 16.4.1910)

Сбившийся с толку мир давит, но он же и собирает, бодрит, дает силы для проповеди, связывает еще больше дисциплиной. Близость громадной накренившейся башни царизма строжит, но не сбивает с толку, не доводит до раздражения. Своя порочность не меньше мобилизует. Она во всяком случае не простительнее чем порочность мира. «Поделом тебе, пакостный развратник». «Редко встречал человека, более меня одаренного всеми пороками». Одаренного? Слово точное: и пороки этому человеку дар. «Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным».

Что ты в который раз отброшен в никуда, на нуль, это ты уже привык. Начни на 83-м году жизни все сначала, с малыми силами, с возросшими задачами.

2001

Революция мало чему научила

Революция 1917–1929 годов, затянувшаяся потом до самых наших дней, мало чему научила большинство людей, которые теперь, как это называется, «занимаются русской философией». Их много, а пять лет назад их настолько не было ни одного, что писать обзорную статью по русской немарксистской эстетике для академического издания поручили мне, никому. Если в революции был провиденциальный смысл, он заключался в том чтобы выжечь врожденные пороки, заигрывание с русским богом и русский космизм, т.е. акосмизм, отказ порядку природы в автономии, навязчивое спеленывание его с божественной Софией, божественными энергиями, отказ Богу в его неприступности.

Родные пороки, справедливо раздражающие чужих, должны были бы выгореть в революцию. Так не случилось. Разрешенная теперь русская философия, если судить по большинству публикаций, снова на свою погибель купается в нездравом воодушевлении. Делается вид, будто бы нетрезвое, нелогичное, дымное это и есть наша особенность. Перед Западом особенно делается вид, будто срываться с обрывов для русских привычно, это им здорово. На то они и русские, чтобы гибельно заблуждаться, грешить и каяться. На Западе торговля русской духовной экзотикой, интерес к которой по существу этнографический, находит сбыт[89].

Настоящая русская мысль имела мало общего с московским оптимизмом, как Маркс и Энгельс назвали русское славянофильство. Образ русской философии, сколоченный из ее самых растрепанных черт, космизма, софиологии, символического мироощущения, соборности, и есть первая головная боль этой мысли. Названные вещи у нас явно есть. Есть например космизм как народное мироотношение. Не успев стать делом мысли, эти вещи однако превращаются в знаки, под которыми не мысль, а новый активизм отстаивает свои позиции в борьбе с западным рационализмом или католичеством.

Объявляя себя другой чем западная, русская мысль теряет из виду и себя и Запад. Русской мыслью надо называть просто мысль в России. Ей поэтому нет ничего ближе чем тоже мысль, которая есть на Западе. Обе мысли одно.

Русским мыслителем будем называть того, кто причастен к умному деланию, продолжающемуся тысячелетие на восточноевропейских, потом сибирских просторах на славянских и неславянских языках; в нем участвуют славяне, прибалтийцы, тюрки, буряты; ему придала размах небывалая задача нового ренессанса.

*

Врачи с готовым рецептом в навязчивой руке тормошат больного, еще разбитого оцепенелой слабостью раннего выздоровления. Одни в надежде «нащупать (!) нечто плодотворное (!) для нашей несчастной страны» в который раз перебирают ржавые бирки, зовут от «сталинского феодального социализма» к«марксистскому постбуржуазному» (КО 26.5.1989, с. 4). Словно историей запасены впрок все нужные измы, выбирай. Учат преодолевать инфантилизм, дорастать до взрослых народов. Другие велят наоборот замкнуться от всего чужого.

Народ как человек жив тем что вмещает правду и служит ей, не себе. И что мы говорим ему в уши? А ведь мы пока имеем возможность говорить только потому что народ еще готов терпеливо слушать. Это умеет не всякий народ. Отдать должное терпеливо слушающему мы можем только если отвечаем его молчаливой глубине, его способности к правде. Иначе разоряем последнее, что еще делает народ народом, язык языком.