В глуши, ему казалось, легче сохранить драгоценную теплоту своих помыслов — единственное благо, в которое он верил[56].
Он из последних копеек помогает крестьянам, застенчиво чурается соседей-помещиков, его-то мать была из крепостных, только отец мелкопоместный полудворянин. Но как полна его жизнь, как всякая аккуратная вещица в нищем кабинетике его веселит.
Все эти мелочи принимали сами собой, без всякого усилия мечтательных мыслей, в благородном сердце, огромные размеры… Какое чистое пламя любви и человечности загоралось в отдыхающей душе![57]
«Без всякого усилия мечтательных мыслей» — это всё та же леонтьевская трезвость. Этот ум неспособен к идеологическому помрачению. Руднев чудом не задет ни плотскими ни политическими страстями, его любовь ровный жар. Умиление до слез оттого, что «ширь, зелень и сила везде», или благоговение перед устройством цветка (Руднев изучает анатомию растений, не лягушек, как Базаров) — не экзальтация, а радость, которой ничто не мешает быть всегда. Таким умилением можно прожить жизнь. Руднев прирастает к родному углу. У него конечно и печали, «но что значат эти тени для человека занятого, согретого верой и окруженного друзьями и благодарными людьми в любимом краю, где даже простая смена времен года доставляет ему наслаждение!»[58] Причина счастья и выполненный долг, и семья, но главное — опять самое прочное и простое: то, что всё такое, какое оно есть. Руднев не декламирует о красавце Алкивиаде. Но он перестает дичиться, осторожно выходит к людям, сдруживается с Милькеевым.
Он сознавал, что с прежними взглядами он должен считать всё чужое, не походящее на его собственную дорогу, уродливым и вредным; а принимая, как всемирный идеал — идеал Милькеева, он учился ценить чужое, не переставая ревностно служить тем узким и безукоризненным целям, к которым влекли его избранное ремесло и первые привычки[59].
Последние слова романа о подрастающих детях. «Мало ли какие тучи впереди! Я вижу их счастье не в вечной веселости, а в другом […] Они счастливы тем, что они таковы — каковы есть».
11. Леонтьев ехал в столицу научить людей вот этому одному. То, что есть, вот так, как оно есть, — богатство, одно способное наполнить человека до краев. Здесь причина той органической неспособности к отрицанию, которую справедливо открыла в философии Леонтьева и которой возмутилась Пиама Гайденко[60].
Всё хорошо, что прекрасно и сильно, будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция, — всё равно. Люди не поняли еще этого. Оттого они все на что-то жалуются и все что-то не так пишут. Я поеду в столицу и открою всем глаза — речами, статьями, романами, лекциями — чем придется; но открою[61].
Это не значит что ему всё равно, святость или разврат. Кто впопыхах прочел так из только что приведенного текста и из других, тот об авторе ничего знать не хотел. Разврат Леонтьеву противен не меньше чем нам. Только хуже всякого разврата и раньше всякого его отличия от святости Леонтьева угнетает наклонность человека замкнуться от размаха жизни в планах ее организации. Жизнь подменяется жизнеустройством, страдание этикой. Радость простого бытия, которая важнее любых соображений и оценок, забыта.
Леонтьев хотел открыть глаза на то, что присутствие вещей раньше и богаче их содержания. Удивление, что всё есть именно такое вот, называли началом философии.
Не бойся философии, мой друг: она невидимая основа жизни. Каждый из нас, каждый простолюдин — философ, сам того не зная.[62]
Вглядывание в привычное, на чем стоят будни, и бесстрашие перед бездной под ногами — начало леонтьевской мысли. Ее простота дается всего труднее. Она совсем не то что умственные проекты. Ее нет, если она каждый раз не начинает с начала.
Едва ли какое время человеческой истории было так равнодушно к простому присутствию мира, как вторая половина XIX века, десятилетия свежего естественнонаучного позитивизма. Ни одна эпоха не была так оптимистично увлечена операциями над существующим, будь то лягушки, которых препарирует, словно священнодействует, Базаров, или душа, которую с невозмутимой серьезностью исследуют психологи, или общество — оно еще мало пошатнулось, — к перестройке которого наконец переходят от философских теорий идеологи и партийные организаторы, чтобы наконец наступило то, чего никогда не было. Прогресс манит своими очевидными успехами. Никогда у человека, для которого само простое существование праздник, не было так мало шансов понять себя, не говоря уж — найти сочувствие у других. Говоря современникам о своем уникальном опыте, Леонтьев поневоле пользуется общепринятыми понятиями, при том что идет против всех распространенных взглядов. Но ведь даже Германия в те десятилетия, о которых мы рассказываем, словно разучилась философии, забыла о ее простоте, и Ницше пришлось словно на пустом месте, расставшись с языком классики, учить чистую мысль лепетать заново.
Леонтьевские философские упреки русским сравнимы с ницшевскими — немцам.
Я сохранял долго веру в настоящую, какую-то русскую мысль […] Увы! Пора убедиться, что именно мысли-то русской так мало на свете! Есть русский язык, есть, пожалуй, русская литература и поэзия, есть много русских оговорок и ужимок, есть русский ужас перед всякой действительной умственной независимостью… Но мысли русской, того, что заслуживает названия мысли не будет до тех пор, пока мы не перестанем быть европейцами[63].
«Русская мысль» гнушается терминами и традицией, философской техникой и приемами. Оттого она не меньше философия; оттого, что Леонтьев глядит на близкое, а не на абстракции, и не хочет кроме близкого ничего видеть, он не далек от истины.
Он проповедовал «охранение», «консерватизм», его слышали в смысле прислужничества престолу и Священному синоду, и у него коснел язык. Он хотел сказать и у него не получалось сделать это доходчиво, что беда не во врагах монархии, а в том что верх над жизнью берет проект. Он мечтал об овладении Царьградом и ему приписывали шовинизм, хотя русских на Босфоре он мечтал видеть только в роли щита от серой машинной унификации, а там Царьград говори хоть по-турецки, как и вообще Леонтьев был в принципе против политики обрусения. Его читали как еще одного утопического прожектера, а он хотел спасти от тайной угрозы поэзию жизни. «Я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой удивительной драме земного бытия»[64].
12. В воспоминаниях «Мои дела с Тургеневым» Леонтьев открывает секрет своего эстетизма.
Всё некрасивое, жалкое, бедное, болезненное с виду ужасно подавляло меня тогда, не оттого, чтобы я был сух или нестрадателен, а напротив потому, что я при первом переходе моем из отрочества в юношеское совершеннолетие принимал всё слишком близко к сердцу и в иные минуты уж было мне и не под силу всех и всё жалеть, начиная с самого себя и кончая каким-нибудь беззащитным щенком, над которым профессора наши Севрук и Глебов делали такие жестокие опыты! Еще бедное, истерзанное сердце мое не окрепло, не возмужало, не притерпелось, и мне было так приятно порадоваться хоть на чужую силу, на чужую красоту или на богатство, доставшееся хоть не в мои, но в хорошие руки[65].