Её настойчивые уговоры перешли в бурные мольбы о спасении, и последовали такие сцены, что бедный юноша, принеся в жертву свои мечты, повёл к алтарю девушку, которую — как ему говорила она теперь, — он шокировал и компрометировал своим поведением.

"Чем была вся моя семейная жизнь?" — думал в ночном безмолвии пастор. Лично для него каждый прожитый день являл собой ряд внутренних катастроф. Неряшливая и жадная итальянка с дурными манерами трудно поддавалась элементарному внутреннему и внешнему воспитанию. И только окончательное его решение, твёрдое как скала, стоившее немалого количества истерик и сцен, заставило леди Катарину образумиться и усвоить внешние требования, предъявляемые английским обществом к женщине её круга. Пастор объявил категорически, что до тех пор, пока она не научится вести дом и хозяйство и держать себя, как подобает английской леди, она не будет представлена ни его отцу, ни старшему брату, не будет введена в их семью, а следовательно, лишится того высшего общества, которого так жаждет.

Целый год прошёл в напряжённой борьбе. Дочь родилась преждевременно, в шевелюре пастора появилось несколько седых волосков, и вот наконец налёт богемы, неизвестно как и где приобретённый, благодаря огромным усилиям воли и доброте мужа сошёл с леди Катарины. Постепенно вводимая мужем в общество, она усвоила внешний аристократизм, оставаясь по сути мелкой и жадной мещанкой.

Пользуясь своей красотой, пасторша легко завладевала сердцами, но прочной дружбой ни с кем похвастаться не могла. Какие горькие минуты переживал пастор, возвращаясь в свой тихий дом из богатых покоев отца и брата! Леди Катарина, ослепленная блеском роскоши, только и говорила, что о слабом здоровье его брата, об отсутствии у него наследников, и об их блестящем будущем после смерти брата, когда её муж станет единственным наследником всех его богатств.

Вспомнилось пастору и рождение его младшей дочери. \ Насмешки матери сыпались на голову бедного младенца, синие отцовские глаза и кудрявые белокурые волосы которого раздражали её. Так и росла бедная Алиса, видя, как мать всегда и во всём предпочитала старшую сестру. Но кроткий ребёнок, восхищавшийся и матерью и сестрой, не только принимал как должное своё положение Золушки. Доброе, не знавшее зависти сердце искало любой возможности служить обеим. И всегда бывало эксплуатируемо, часто в ущерб своему здоровью. Пришлось пастору и здесь наложить вето, с которым уже была хорошо знакома его жена. Вот об этом-то и думал сейчас пастор, стараясь отдать себе отчёт, насколько виновен он перед Богом и собой в своей нескладной жизни. Он поднялся, закрыл окно и опустился на колени перед аналоем, на котором лежало Евангелие.

— Господи, виновен человек во всей своей жизни, и только он один виновен. Знаю — скоро отойду. И молитва моя к Тебе: "Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром". Я понял слишком поздно, что главное звено всей жизни, всюду, не только в семье — мир сердца. Я старался нести его всем. Но в семье своей поселить его не сумел. Проходя свой день, я стремился принести встречному бодрость. Я стремился ободрить и утешить каждого. Я хотел, чтобы вошедший ко мне одиноким — ушёл радостным, ибо понял, что у него есть друг.

Но в семье своей, со всей энергией доброты, я не достигал не только гармонии, но даже чистоты. Господи, я понял всё страдание земли своим разбитым сердцем. И я его принял и благословил. Защити Ты дитя моё величием Твоей благой любви. Ибо моё сердце не выдерживает более двойственности и не может больше биться, пребывая в компромиссе.

Я знаю единый путь человека на земле — путь самоотверженной преданности Тебе. Но радость этого пути, отравляемая ежедневной ложью и лицемерием в семье, не ввела меня число слуг Твоих, на которых лежит отражение Тебя. Ныне, у божественного огня, я понял, увидел новый путь любви. Я знаю, что для меня уже поздно, что я ухожу с земли, — прими меня с миром и не оставь дитя моё беззащитным.

Лицо пастора посветлело. Перед ним ярко и ясно вставал образ Флорентийца, и уверенность в помощи приходила к нему, на сердце становилось легко и мирно. Вся нечисто прожитая семейная жизнь перестала его тревожить. Это было уже прошедшее, далёкое и чуждое. Точно не он, теперешний пастор, прожил её. Не его мечты и грёзы, схороненные и заколоченные где-то в больном сердце, стоили смертной борьбы. Не он боролся, чтобы понять и исполнить свой путь, как путь утешителя каждому встреченному на земле, а иной человек, о котором он сам теперь сохранил только воспоминание.

Мелькнувшая молодость, занятия наукой, музыкой, любимая дочь, цветущая природа — всё показалось ему одним мгновением. Отрешённость, долго жившая в сердце как мучительное страдание, стала вдруг радостью раскрепощения. Дух его ничто больше не тяготило. Он понял, что жизнь — это одно мгновение Вечности. Что земная жизнь человека завершается тогда, когда истощается его творческая сила, и земля, как место труда, борьбы, ему более не нужна. Можно умереть молодым, и только потому, что в данных земных условиях ни сердце человека, ни его сознание больше не могут сделать ничего. Нужны иное окружение и иная форма, чтобы дух и творческие способности могли совершенствоваться.

Светало. Пастор встал с колен, подошёл к окну, открыл его и сел в кресло. Его мысли вернулись к Алисе. Но теперь тревоги за дочь он уже не испытывал. Он знал, что каждый может прожить только свою жизнь. И сколько бы ни старался ты протоптать тропинку для своих детей, жизнь повернёт её так, что только сам человек, только он один, сможет проложить её для себя. Ни пяди чужой жизни не проживёшь.

Когда Алиса утром вышла в сад поливать цветы и увидела отца сидящим у окна, она кинулась к нему. Но в ту же секунду радость её померкла и сменилась тревогой.

— О папа, вы больны? Что с вами? Вы так изменились за ночь, осунулись, так бледны, что я сейчас же вызову доктора.

— Успокойся, дитя, у меня бессонница. Не могут старые люди всегда быть здоровыми. Я уже говорил не раз: и молодые могут умереть, а для старых — это неизбежно. О чём тревожиться? Люби меня, но люби спокойно, люби всякую мою форму, ощущай близость со мной, где бы я ни жил, далеко или близко. Верная любовь не знает разлуки.

Слёзы готовы были брызнуть из глаз Алисы, но доброе её сердце мужественно победило свою скорбь, чтобы не тревожить отца.

— Вам, папа, не хочется выйти в сад? — Нет, дитя, мне так хорошо здесь.

— Я сейчас принесу вам шоколад. Отдыхайте и ждите меня, я скоро. Уж я заставлю вас есть сегодня, — стараясь казаться весёлой, говорила Алиса. Но как только она завернула за угол дома, где её не мог видеть отец, она села на скамью и, закрыв лицо руками, горько зарыдала.

— О чём ты плачешь, Алиса? — резко спросила Дженни с балкона своей комнаты. — Разбила куклу? Или сегодня, у новых друзей, тебе хочется иметь томный вид страдающей жертвы?

Алиса собралась рассказать Дженни о болезни отца, о своей тревоге за него, но взглянув во враждебные глаза сестры, сказала только:

— Ты всё шутишь, Дженни. А мне кажется, что над нами нависло горе, которого ты не хочешь видеть.

Дженни рассмеялась так же резко и насмешливо продолжала:

— Давно ли ты в мудрецы записалась? Шестнадцать лет слыла дурочкой и вдруг попала в умницы у лорда Бенедикта. Кому это делает честь? Его прозорливости или твоей хитрости?

— Меня, Дженни, ты можешь называть как угодно. Но если ты хоть раз ещё позволишь себе сказать что-либо неуважительное о лорде Бенедикте, — ты уйдёшь из этого дома, чтобы никогда в него не вернуться. Помни, что я тебе сейчас сказала, — это дом мой. И чтобы ни единого непочтительного слова о лорде Бенедикте в этом доме произнесено не было.

Что-то отцовское, когда он говорил своё редкое, но неумолимое «нет», сверкало в глазах Алисы. Необыкновенная решительность и железная твёрдость в её голосе — всё это было так неожиданно в кроткой и нежной сестре. Дженни сразу почувствовала, что это не пустая угроза, что она действительно останется без крова, если нарушит этот запрет Алисы.