Ананда коснулся темени Генри этим огнем, и по всему его телу прошло содрогание. Несколько раз прикасался Ананда огнем, прикладывая палочку между его глаз, у горла, у сердца, у селезёнки и пупка, между плеч, и каждый раз пламя чаши бурно вспыхивало, а всё тело Генри содрогалось. Подняв обе руки высоко над его головой, Ананда всё так же протяжно напевал какие-то слова. Умом Генри не понимал смысла произносимых слов, но сердце его, ликовавшее, освобожденное, проникало в смысл творимого действия. Он сознавал безграничную и вечную Жизнь без форм, без времени, без пространства, к которой его приобщил Ананда.

Пламя, горевшее теперь уже вдоль всей палочки, которую Ананда всё ещё держал в руке, бежало по его телу, по белой его одежде, играя всеми тонами и переливами фиолетового. Даже чаша, которая вначале виделась Генри зелёной, теперь стала фиолетовой. Очарованный, счастливый. Генри всем существом понимал, что Ананда поёт сейчас песнь торжествующей любви. И он отвечал Ананде, сливаясь с ним в благоговейном гимне Вечности. Повернувшись к коленопреклонённому Генри, Ананда снова положил палочку ему на темя и сказал своим дивным голосом:

— Можешь ли и хочешь ли, сын мой, идти в вечной верности с братьями Милосердия, в единении вечном с их трудом и путями?

— Если я достоин этого счастья, — хочу, — отвечал Генри. — Можешь ли и хочешь ли творить труд дня не иначе как в героическом напряжении?

— Жить иначе я уже не могу. Жить без труда и борьбы за свет и истину для меня больше невозможно.

— Иди же в храм творчества отцов твоих. Учителей, там оставь всё условное — и Жизнь возвратит тебе твои таланты, которые ты забыл в веках. Повторяй за мной, сын мой, те немногие формулы, что отныне станут тебе основанием дня.

Я иду всей верностью моею за верностью Учителя моего. Иду в беспрекословном и радостном повиновении, так, как видит и ведёт меня мой Учитель. Иду, разнося песнь торжествующей любви. Иду, любя и радуясь, утверждая силу победы моей радостью. Иду, забыв навек об унынии и отрицании. Иду, неся бесстрашие и мир всему встречному. Иду, в чести и бескорыстии, мой день труда, и то не мои личные качества, но аспекты живой Вечности, во мне живущей.

Ананда поднял Генри, взял обе руки в свои и положил их на чашу. Блаженство, мир, гармония, неизреченный покой охватили Генри, точно сама божественная сила коснулась его. Радость хлынула волной из всего его очищенного существа, пламя вспыхнуло, точно взлетело из чаши на голову Ананды, где сложилось в звезду из пяти лучей, упало каскадом, как плащом накрыло Ананду и Генри, почти ослепив его.

Когда Генри пришёл в себя, он увидел, что жертвенник закрыт, сам он всё ещё стоит возле, а Ананда в своём обычном платье держит руку на его плече.

— Мужайся, сын мой, помни эту минуту, но не суди по ней, что именно так совершаются все посвящения. Шире раскрой глаза духа и поймёшь: сколько людей — столько путей. Путь посвящения всюду. И на поле сражения. И у постели больного. И в лаборатории, и в поле. Его нет только там, где нет труда. И всюду, где трудятся радостно, — всюду лежит путь к посвящению. Где звенит чистый смех, его тоже находят. Но где живут страх и уныние, — там к нему не подойдут.

Встречай радостно все испытания, ибо знаешь, что всё, с чем ты сталкиваешься в жизни, — всё пути отцов твоих, Учителей, к Вечному во встречных твоих.

Обняв трепещущего и счастливого Генри, Ананда повёл его снова в музыкальный зал, где Алиса садилась за рояль. Как нельзя больше ответило сердцу Генри общее молчание под мощные и торжественные звуки рояля. — Ананда, спой нам что-нибудь, — попросил Николай. — Петь я буду потом. Сегодня Алиса будет аккомпанировать моей виолончели, и эта наша музыка — только для Генри. А ты. Генри, вспомни зал в Константинополе, темноволосую прекрасную музыкантшу и… себя. И всё, что вынесешь из нашей музыки сейчас, вернее, из нашей звучащей любви к тебе, — пусть это будет только твоей тайной.

И полились звуки человеческого голоса виолончели Ананды. Не только Генри и леди Цецилия были захвачены ими, вся группа людей, точно скованная, боялась шелохнуться. По-разному играл Ананда с обеими пианистками. Генри думал, что вот Анну Ананда постоянно вводил в какое-то гармоническое русло, из которого она каждую минуту могла уйти. Он как бы направлял её мятежный дух, помогая ей выйти из борьбы со своими страстями. Он нёс ей мир и успокоение, а она всё рвалась в новую и новую фазу борьбы, жалуясь на свои страдания и скорби. В ней жил протест, незаметный в труде дня, но вырывавшийся огнем в музыке. Там играл Ананда-примиритель. Здесь же творилось славословие Жизни, звенела радость душ, принимающих любой свой момент таким, каков он есть сейчас. Здесь раскрывались все силы творчества сердец, равновесие которых не мешало подыматься духу на ту высоту, которая доступна человеческим силам.

Генри понял разницу творивших там и тут людей. Он понял самого себя там и здесь, он завершил сегодня одну ступень жизни и начал другую. Вглядываясь в сияющее лицо Алисы, он думал о сказанном Анандой, что он рыцарски должен защищать её. Где и против кого и чего он должен её защищать, Генри не знал. Но что защищать её будет всюду, — это он знал точно.

Улыбаясь своей обычной ласковой улыбкой, в комнату вошел Флорентиец. Поговорив со всеми, он сказал, что сам проводит Ананду. Напомнил Наль, Николаю и Алисе, что завтра в двенадцать они поедут к графам R и, смеясь, порекомендовал дамам подумать о своих туалетах. Ибо наверняка граф не упустит случая посуетиться лишний раз и позовет кого-нибудь из своих приятелей.

Оставшись вдвоём с Анандой, Флорентиец долго ещё говорил с ним и, между прочим, упомянул, что послезавтра из Парижа и Вены приедут два его друга…

Утро следующего дня было отмечено большой суетой, что едва не довело Лизу до ссоры с любимой матерью. Всегда спокойная и ненадоедливая, графиня R в это утро была неузнаваема. Услышав, что у лорда Бенедикта обе дочери красавицы, графиня трепетала, как бы её Лиза не оказалась в дурнушках. Два раза она заставила её менять туалет и все не была довольна. Наконец графиня пожелала, чтобы Лиза надела ещё одно платье — последнюю парижскую модель.

— Мама, да поймите же, не тряпки будут видеть глаза этих людей. Они так смотрят, точно в сердце заглядывают.

— Это ведь одна из твоих фантазий, Лизок. Ты им играй на скрипке, но одеть тебя предоставь мне.

Кончилось тем, что Лиза заупрямилась, надела простое белое платье и нитку жемчуга на шею, чем привела в отчаяние мать, нашедшую её прямо-таки провинциалкой. Но Лиза осталась глуха ко всем убеждениям. Не будучи в силах выносить скучнейшую суету, с которой одевалась сегодня сама графиня, точно замуж выходила она, Лиза ушла к себе, подумала о дивном белом Будде в своём новом доме, о Флорентийце, сказавшем ей об её таланте к музыке и, нежно вынув свою скрипку из футляра, воспела на ней свой день сегодня, и свою любовь, и своё счастье…

Стук в дверь оторвал её от грёз, гости уже входили в гостиную, её звал Джемс.

Лиза удивила графиню, когда вышла к гостям с преображенным музыкой лицом, в полноте любви и счастья. С первых же слов лорда Бенедикта, ласково здоровавшегося с её дочерью, у графини отлегло от сердца. Лиза, стоявшая перед высоким гостем, вовсе не была провинциалкой. Одухотворённость и благородство пронизывали её всю. Вечная забота отца, под влиянием тётки боровшегося с оригинальностью художественной натуры дочери, заразила до некоторой степени и мать, которой хотелось самой протоптать Лизе дорожку в жизнь по собственному разумению.

Сейчас графиня удивлённо наблюдала дочь, такую светскую, самостоятельную и… такую смиренную и глубоко почтительную рядом с лордом Бенедиктом. Какая-то новая, ещё неизведанная горечь наполнила сердце бедной матери. За всю жизнь она не видела своей девочки столь обожающей кого-то; она читала сейчас это обожание в каждом взгляде и слове, с которым Лиза обращалась к лорду Бенедикту.

— Как вы себя сегодня чувствуете, графиня? — услышала она вопрос лорда и покраснела, как институтка, которую поймали на тайной мысли.