А отца Хосе прихожане спрятали далеко, в доме лесничего, в горах. Высоко, где уже сосновые леса. Отец Хосе уходить не хотел, пришлось обмануть, что его просят соборовать умирающего. А потом его держали, не пускали, объясняли, что прихожанам нужна не его смерть, а тот, кто потом, когда-нибудь, сможет оживить разгромленную церковь и соединить времена.
Василий Игнатьевич поднял повыше фонарь. Юг есть юг — тут же на свет полетели, затрещали, сгорая, какие-то мошки, прозрачные ночные мотыльки, какие-то существа, которым в русском языке и названий никаких в помине нет.
Из угла церкви, из груды какого-то тряпья, вылезал невероятно тощий, страшно грязный старик в рясе. Отец Хосе?! Улыбка была очень открытой, доброй, немного наивной. Он только что вернулся с гор, в свою церковь, в свой приход, и ждал рассвета, чтобы начать убирать в церкви и готовить ее к службе.
— Ну конечно, я отец Хосе… Кто еще здесь может быть, по-вашему?!. А кто вы такой? Что вам угодно?
— Я офицер Франко, не бойтесь! — Василий Игнатьевич поднял фонарь, осветил себя, сделал большой шаг вперед. Первое, что удивило его, это отсутствие страха. В конце концов, отец Хосе не знал, кто это явился… Назваться франкистским офицером мог и красный — соврать им, это как нам пообедать. Но страха не было. И не то чтобы он его скрыл… Отец Хосе просто не боялся, спокойно смотрел на человека, вполне может быть, пришедшего его убивать.
Второе, что поразило Василия Игнатьевича, были глаза честные, наивные, как у ребенка, выцветшие голубые глаза. Ушедшие внутрь черепа, запавшие в глазницы, выплаканные глаза святого. Он и правда больше года жил в горах. Раза два приходили красные, и лесничий прятал его в пещере на самой вершине горы. Однажды пришли зимой, в морозы, и он сидел в пещере и отморозил пальцы на ноге. Пальцы пришлось отрезать ножом.
— Но стоит ли роптать, сеньор офицер? Первым христианам приходилось гораздо хуже… Страшно даже подумать, как гнали христиан при Нероне.
Эта ночь, проведенная вдвоем со старым священником в развалинах церкви, запомнилась Василию Игнатьевичу на всю жизнь. И в какой-то мере она стала поворотной в его жизни. Почти как другая ночь, почти девять лет назад и на другом конце Европы.
У отца Хосе не было даже куска хлеба, даже глотка вина или воды. Василий Игнатьевич сбегал за консервами и хлебом, принес каши в котелке. Отец Хосе старался есть неторопливо. Не было в нем голодной униженности. Может быть потому, что он мало думал о земном, а за последний год как-то привык думать о себе как о существе, уже потерявшем тело. Вопрос был только в том, когда именно его поймают и убьют.
Единственное, что заставляло плакать отца Хосе, это состояние церкви.
— Страшно подумать, как издевались они над ней… как издевались, сеньор! Чтобы приготовить мою церковь, нужно работать несколько дней, а служить я в ней не могу… Надо освятить ее, а я хочу, чтобы это сделал монсеньер. У меня может не хватить святости, чтобы победить все зло, которое теперь здесь…
А вокруг разлилась ночь. Южная, тревожная, военная. Высыпали звезды, встал над садами лунный серпик. Кричал козодой, ловил ночных бабочек. Бабочки удирали от козодоя, спускались к поверхности пруда, а там на них прыгали лягушки. Сова ловила козодоя и лягушек. Наливались первым пушком птенцы в дуплах.
На западе все удалялись звуки боя: знакомый, ставший совсем привычным аккомпанемент грома орудий и разрывов. В сторону удаляющегося фронта прошли самолеты. Раз и второй. Там, куда они ушли, слышались глухие взрывы. Там шла война, туда отряд уходил завтра. А здесь, на обшарпанной паперти, у полуразрушенного храма сидел взрослый, даже немного начавший стареть офицер, измученный совестью и войной. И старик в рясе, с потрескавшимися руками, искалеченными ногами, с глазами и с улыбкой святого.
Впервые за долгое время Василий Игнатьевич способен был рассказывать о себе. В смысле — рассказывать все. Как он оказался за границей, он рассказывал и раньше, разным людям. Если не говорил о проблемах, связанных с предательством родных, — то это ведь и так было ясно… Отцу Хосе он рассказал и это. И насколько он устал от ненависти. Про то, что и убив, он продолжает ненавидеть. И что счет его в Испании растет. И груз ненависти все тяжелее. Он говорил спокойно, тихо, и отец Хосе спрашивал о чем-то, уточнял тоже тихо, не спеша. И странное дело! Уже проговорив все это, рассказав этому, впервые виденному человеку, Василий получал облегчение. Словно бы сами слова расколдовывали то, что превращало его жизнь в сосредоточенную ненависть. Жить становилось не так страшно. Понятнее как-то. Словно на задворки подсознания упал ясный луч, освещая поганые тайники.
— Ты помнишь их лица, сынок? — тихо уточнил Хосе.
— Помню все, которые успел увидеть.
— Ты не жалеешь, что убил?
— Конечно, нет. Жалею, что нет облегчения. Я думал, что от мести станет легче.
— От мести не может стать легче… Сынок, ты веришь в то, что прав?
Вот такого вопроса никто никогда Василию Игнатьевичу не задавал. Ни он сам, ни другие люди. В армии вера в свою правоту была чем-то очевидным… По тогда почему так тяжело? Несколько минут Курбатов думал.
— Верю… Я верю, что прав… А что, отец Хосе? Вы сомневаетесь?
— Не я сомневаюсь, а ты. Получается, тебе очень важно их победить. Победить и убить. Если бы ты верил в правоту своего дела, тебе не было бы так важно. Ты ведь прав не потому, сынок, что именно ты их убил, а не они тебя. Если бы красные тебя убили, они не стали бы правы, а ты не стал бы неправ… Если бы меня поймали и убили красные, я пошел бы к Престолу Господню, а куда бы пошли они… те, кто поймал и убил? Ты подумал, где теперь убитые тобой? И где будешь ты, если не сумеешь покаяться? Сынок, ты относишься к ним чересчур по-мирскому. Ты все еще считаешь, что ты можешь их наказывать… И что нет силы, которая накажет их и без тебя…
Нельзя сказать, что отец Хосе ВЕРИЛ в бессмертие души. Это слово скорее применимо для самого Василия Игнатьевича. Отец Хосе просто ЗНАЛ. Так же, как Василий знал про солнце и землю.
— Ведь человек живет вечно… Вот вы встретитесь… И что ты скажешь им? Им, чей путь ты пресек? Ты правильно сделал, сынок, ты прав… Но ты не веришь до конца в свою правоту. Что ты им скажешь на том свете? Что ненавидишь? Это не будет иметь никакого смысла…
Чтобы чувствовать себя правым, ты должен знать, что им скажешь. Если ты будешь это знать, тебе не станет таким важным их победить. Сейчас ты их сильнее со штыком. Тогда, если будешь знать, что сказать им про свою правоту, ты будешь сильнее их душевно…
Над горизонтом встало на секунду багровое, мерцающее, рваное; стало светлее: отсвет озарил лица сидящих. Багровое, рваное дрожало, уменьшалось, опадало. Только теперь пришел звук, и рвануло сильнее обычного. На секунду затихли ночные птицы в саду.
У ласкового, уже непривычно доброго отца Хосе появились совсем другие, строгие интонации.
— А знаешь, почему тебе так тяжело? А потому, что ненависть сейчас у тебя — самое сильное. Я сказал и повторяю — ты ведь прав. Ты делаешь великое дело. И святые ликуют, глядя на твои дела. Нет ничего естественнее, чем ненавидеть убийц своих ближних, погубителей Отечества… От самой ненависти плохо тебе не будет. Плохо тебе от того, что у тебя нет любви. Нельзя строить жизнь только на злобе… Нельзя, чтобы ненависть была самым большим, что только у тебя есть. У тебя должно быть то, что больше твоей же ненависти. А у тебя сегодня нет того, что твоей ненависти сильнее… Беда не в мести, нет… Только этим ты идешь против Него…
И отец Хосе ткнул пальцем вверх, в потолок церкви, наглядно показывая, против кого идет раб Божий Базилио…
— Не тем идешь, что ненавидишь, а как раз тем, что другого нет, более важного…
— Но что может быть сильнее, отец…
— Все, что угодно. Все, чему ты позволишь быть сильнее. Любовь к Родине… труд… семья… Тебе вообще надо жениться… Вот кончится война — и женись.
— Я думал, в монастырь…