Легко было сидеть внутри цивилизации, питаться ее плодами и выпячивать нижнюю губу, презирать пожираемое. Демонстрировать как бы отвержение всего, что… нет, даже не то, что полагалось… просто само собой разумелось. Легко было рассуждать о том, что вечное и врожденно-гениальное еврейство выше всей этой «их» цивилизации, что оно, еврейство, духовное, святое и гениальное… в отличие от потомков тех, кто вовремя не заключил договор с великим Яхве. И кого не обещано возвысить надо всеми племенами земными.

Пришло… нет, не понимание. Скорее — неясное ощущение, что мир, к которому Миней всю жизнь был в оппозиции, как раз и есть его мир. Мир, переживший Римскую империю, становление христианства, Возрождение, Просвещение… да много, ох, много чего… И что официант в пиццерии, сардинский рыбак, сицилийский мафиози — из того же, много чего пережившего мира, ему роднее, понятнее и ближе, чем эти, еще ничего не пережившие, никак не изменившиеся, ни в какую сторону не цивилизовавшиеся. Но основным чувством, конечно же, был страх.

Миней Израилевич вдруг сообразил, что уже давно видит не просто строй; различимы отдельные лица. У большинства были хорошо знакомые ему мясистые лица; тяжелые лица итальянских крестьян; хотя вот — горбоносый, смуглый, скорее всего грек; вот светловолосый, крупный, — от него просто «пахнет» севером Европы. Вот какой-то совсем незнакомый — только сразу видно, не италик.

Да, легионеры были близко. Шли строем, лязгали металлом, аккуратно переступая через последствия движения. Между шагающими шеренгами и отдыхающей внизу центурией лежало… туда Миней старался не смотреть.

Крик толпы сделался тише. То ли Миней привык, то ли некому стало орать. А за шеренгами, за страшным полем, за центуриями лежал город с белыми стенами, с пирамидальными тополями. Меж тополей полыхало огромное здание, горело синим пламенем, полупрозрачным в солнечном сиянии. Миней уже знал, что горит.

Налетал ветерок, нес запах свежести, листвы. Угасал порыв ветра и снова повисал тяжелый запах. Миней постиг смысл слов: «смертная истома». Сейчас его беспощадно вышвырнут из жизни. Просто как одного из этих, своим беснованием мешающих двигаться, куда приказано. Чтобы не орал и не мешал. Вспыхнуло отчаянье. За что?! Ну почему он не может опять оказаться в Неаполе! Ходить, вдыхая соленый ветер, покупая рыбу, вести в синагоге умные разговоры о величии, вечности еврейства и всех его замечательных качествах… Будь он волен, будь способен хоть немного предвидеть, ноги бы его не было в России… И ведь объяснять, просить, вообще говорить что-то — бессмысленно. Не поймут. А если и поймут — то не поверят. А если и поверят — наплевать. Еще один из этих, странно себя ведущий, в странной, нелепой одежде.

А! Появился новый звук — глухие удары металлом о что-то плотное. Легионеры близко, уже слышно. Миней и понимал бессмысленность, но все же побежал и увидел встречную шеренгу. Бежать не стоило. Некуда. Да, вот сейчас он исчезнет, и никто никогда не узнает, куда он делся, — в мире, из которого он родом. А здесь никто даже не поймет, кто он и откуда.

В бегущей толпе Миней оказался последним. Попятившись, упал, и не было никого между ним и серебряной шеренгой. Плача от жалости к себе, Миней чуть подтянулся на локтях. Ах, эти привычки к наблюдению, к анализу, к самой мысли! В его эпоху и с его воспитанием это давно стало второй натурой, и разве его одного? И хотел бы он, да не мог не замечать вмятины в щитах, движения, выражения лиц. И не думать, кто его убьет, — вот этот с тупой мордой ветеран; или юноша — горбоносый, с умными глазами? Или этот — плотный, с длинными руками?

Обратиться к ним по-латыни? Слова плохо приходили на ум, никак не вспоминались, не выстраивались в предложения. Миней слишком плохо знал латынь.

Всю жизнь Миней считал, что после смерти не может быть ничего. Даже когда он произносил священные формулы иудаизма, что-то делал в синагоге — не было веры. Он не просил ничьей помощи; он не просил высшее существо увидеть творимое им. Он не пытался даже благодарить. Он просто совершал ритуал. Ритуал, отделявший его, избранного и особенного, от всяких там гоев — неизбранных, неособенных, несовершенных уже по своему рождению. Ритуал позволял почувствовать свою исключительность, и только. Он не верил даже в уход ауры в Вечный Астрал.

Он не верил, что будет воздаяние за грех, награда за творимое добро. Он не верил в рай и ад.

Пришла мысль: а нужен ли вообще ад? По крайней мере, для таких, как он? Зачем нужна смола и сковородки? В свой смертный час точно узнать, что загробное существует. Узнать, что есть в мире Господь, что рай не придуман попами? Что существует сатана и он ужасен? И после этого — уйти в небытие… Пронзила мысль; а если и потом еще он будет возвращаться к бытию — только для того, чтобы еще раз познать, что потерял по собственной дурости… Вот он, ад для умных дураков.

Уши рвало завывание буксинов. Лязгал металл. Икая, размазывая слезы по лицу, снизу вверх взглянул Миней Израилевич в лицо смерти. Смерть отвела щит, на ходу оттянула жало копья. Всю жизнь Миней в глубине души полагал, что впереди ждет только черная пустота, словно бы глубокий сон. Он верил только в распадение души вместе с распадением плоти. Смерть заслонила мир, нависла, резко бросила вперед правую руку. Наконечник пробил Минея, вышвыривая в небытие. Задыхаясь, Миней цеплялся слабеющей рукой в древко. И было с ним по вере его.

В одном ошибался Миней — по крайней мере, для одного человека XX века стало известно, что с ним произошло, и этот человек рассказал об этом еще нескольким. И это был не великий ученый, не ясновидящий и не священник, а одна немолодая испанка. Старушке снился сон, она проснулась из-за этого сна и долго лежала в постели, слушала, как ветер колотит по стеклу ветками апельсинового дерева, укутывает тучами луну.

Старушке не очень хотелось дальше жить; жила она скорее для того, чтобы поднять младшего внука, в котором словно воскресал Василий. И после встречи с ненаглядным Базилио Инесса рассказала ему все — и свой сон, и его разъяснение.

ЭПИЛОГ

Светила настольная лампа, сделанная «под кабинет», копилась тьма на стеллажах, в углах большущей комнаты. Стыл крепкий чай в стакане. Володя постелил Василию в кабинете деда, на кушетке, сам сел на плетеный стул, за огромным письменным столом. Он вообще сильно полюбил это кресло, это место… а кабинет любил и раньше.

— Вот, возвращение… — тихо, раздумчиво говорил Василий; покуривал и говорил. У нас в эмиграции люди десятилетиями пьют на Рождество — «Следующее Рождество — в России!» Мечтают вернуться, живут этим. А России давно больше нет. То есть она есть, но совсем другая. Может быть, эти люди еще и вернутся, как знать. Ты вот считаешь, что скоро все начнет меняться… Михалыч тоже так считает… Если изменится, если кончится этот дурацкий коммунизм, они смогут вернуться.

Только вот давай представим: ну, приедут они — и… и что? Понимаешь, старики — вообще из другой эпохи. А молодые… ну, извини, это тоже штамп, но так правильнее всего. Молодые — из другого мира. Понимаешь? Меня когда учили, как здесь жить и как сойти за советского, то учили и как ходить, и как стоять. Так британских шпионов учили во времена Империи — как англичанину сойти за индуса.

— Ты тоже из другого мира, — тихо заметил Володя, — а вот ты здесь…

— Я не смогу жить в России.

— В СССР, — поправил Володя.

— Ну да, в СССР… Но Россия входит в СССР. Нет второй России, что поделаешь. А я тут у вас не смогу. Не из-за КГБ. Все пугают сыском, КГБ… А я по-другому не смогу. Я из-за людей не смогу. Падет СССР, будет какое-то другое государство… А люди-то останутся, понимаешь? Не могу я жить с людьми, которые сами гадят под себя, а потом громко орут: «Экология плохая! Страна гибнет!» А тут… Володя, ты не обижайся, но тут же почти все такие. Ответственности нет, привычки к труду нет, самостоятельно думать… ну, не то что не умеют, не то слово. Советские даже и не понимают, что это вообще можно — думать своей головой.