Второй брат как ни пытался найти философский камень, до конца дней жил на зарплату профессора. Но потомки именно этого, отступившегося брата, перестали умирать рано и страшно, а их железные руки окончательно превратились в какой-то причудливый вариант наследственной железной скобы. При этом фон Берлихингены, хоть и считали себя небогатыми, далеко не бедствовали, а ведь Германия — странная все-таки страна. Быть профессором в ней долгое время было почетнее, чем, скажем, банкиром или даже больше, чем пиратом. И когда фрау фон Берлихинген входила в лавку, жены банкиров и других пиратов отступали от прилавка и пропускали ее без очереди, а лавочник кидался именно к ней. Да, неправильная страна Германия! Не умеют в ней строить рыночную экономику — прямо как в России и в других дурацких государствах!
А железная скоба на руке младенцев-мальчиков с каждым поколением становилась все меньше и меньше, а дети Эриха фон Берлихингена были первыми, у кого руки были самыми обычными, вообще без всякого железа. Так что жили фон Берлихингены совсем неплохо, были уважаемы другими, занимались осмысленными вещами, понятными для вменяемой части человечества, и жизнь их была полна достоинства и смысла.
Прошлое было почтенным и добрым. Настоящего и будущего не было. Старики в домишке Эриха фон Берлихингена спокойно ожидали нашествия союзников — и смерти. Так и ждали, до январского налета 1945 года. Это был какой-то особый налет, он уже и начинался необычно. Старики уже привыкли, что самолеты идут, едва ли не касаясь друг друга крыльями, и раз за разом сыплют сплошные потоки бомб.
Но здесь масштаб был все же необычным. Во-первых, все началось в 3 часа утра. Во-вторых, начавшись, налет все никак не прекращался. Из чего старики сделали вывод, что происходит как раз то, чего они столько времени ждали. Раз за разом самолеты заходили в пике, с воем сбрасывали груз. Старики ясно видели, как от фюзеляжей отделяется словно бы капля, идет вниз… быстро становится невидимой…
Город давно уже горел. К 5 часам утра стало светло от зарева. Оба не раз бывали под обстрелами и бомбежками и вполне могли представить, что делается в самом городе. Крупная бомбежка была одним из событий, не находивших аналогии в европейской культуре XIX столетия. Бомбежка исключала мужество. Делала ненужным подготовку солдата. Игнорировала все личные качества людей.
Когда с небес валились бомбы, исчезал смысл всех вообще личных качеств. Смерть брала не потому, что тебе изменило боевое умение, не потому, что ты струсил или дал слабину. А просто потому, что ты совершенно случайно оказался ближе или дальше от случайной траектории падения.
Ни заходящему в пике авиону, ни падающей железяке невозможно было противопоставить ни презрение к смерти, ни храбрость, ни силу духа. Все это оставалось где-то там… В мире сражений под Эйлау, Лейпцигом, самое позднее — под Садовой.
Вскакивать, бежать было неумно, но не потому, что струсивший подставлял себя врагу. А потому, что вертикально стоящий человек испытывал более сильный удар взрывной волны, и потому, что увеличивалась площадь, в которую могли попасть осколки.
Но и тихо трусить, прижимаясь к земле, не имело особого смысла. То есть, забившись куда-то, прижавшись к земле, легче было уцелеть, нет слов. Но и прижавшихся к земле настигала эта воющая, нечеловеческая смерть, пусть и с другой мерой вероятия.
Человек, которого пытались убить бомбой, становился своего рода физической величиной, вероятность спасения которой нетрудно было рассчитать с помощью формул: расстояние от эпицентра… объем заряда… мощность взрывчатки… высота… объем… траектория движения осколков…
Под ударами бомб исчезало представление о самой земле. К ней уже нельзя было относиться так, как относились сотни поколений, всю историю цивилизации.
Земля всегда была самым недвижимым из всех видов недвижимого имущества.
Земля могла прокормить всегда, даже когда отказывали акции, заводы и государства.
Земля была красива, неизменна в своей красоте.
Земля была чем-то максимально стабильным, куском неизменности в вечно менявшемся мире.
Могло изменяться все; все могло оказаться непрочным — но только не земля.
Такова была земля для обоих стариков, для их сверстников… для всей культуры, в которой они жили и которая их породила.
Под ударами авиабомб земля переставала быть твердой. Земля ходила ходуном, как море. Не было тверди. Пытаясь спастись, человек вжимался в землю… А земля плясала, подпрыгивала, колебалась так, словно была жидкой или желеобразной. Было непонятно, спасает ли она тебя или, наоборот, выталкивает навстречу воющему металлу.
Могилы разверзались, и земля отказывала человеку в праве уйти в нее навечно.
Не было больше смысла даже в словах «вечный покой» или «покоиться в мире».
Земля исчезала как символ стабильности, вечности, покоя, надежности, спасения…
Вообще-то, бомбили далеко, бомбы падали в нескольких километрах. Но даже то, что долетало до домика стариков, вызывало ощущение страшной, нечеловеческой силы. Домик вздрагивал; дребезжали стекла, на мгновение перекашивался пол. Железный рев не мешал говорить, но его сила показывала ясно, что вырвалось наружу попустительством глупых людей…
Легко можно было себе представить, что делается в Гамбурге. Дымящиеся, местами — горящие развалины. Чадный дым вперемежку с ясными, жаркими, еле видными при свете дня струями, полным-полно удушающего дыма от всего, что было в домах, — от мебели, одежды, от людей, от краски, от домашних животных.
Трупы — еле одетые, полуодетые, в жалких спальных рубахах. И не только трупы, а обрывки. Чья-то рука… голова… обрывки уже вовсе непонятные, даже неясно, откуда…
— Я часто думаю, существует ли все-таки понятие исторической вины? Если да, то за что это нам? — задумчиво произнес Эрих.
— Слушай, Эрих, а если бы мы успели перехватить Ульриха Вассермана и прибрали бы то кольцо… Что бы ты пожелал с его помощью?
— Ты забываешь — это только половинка кольца… Но будь у меня все кольцо — конечно, я хотел бы прекратить войну… Лучше, чтобы ее совсем не было, а если так нельзя — то прекратить хотя бы сейчас, немедленно.
— А я бы хотел не допустить и Первой мировой…
— Да, это на редкость глупая война, стыдно ее вспоминать… Игнатий, а ты хочешь супу? Пока тихо, а не ровен час…
Во второй половине дня авионы англичан стали заходить и на Пиннеберг. Несколько домов было разрушено, валялись те, кто успел выбежать из домов, но не добежал до бомбоубежища. Старики — опытные люди! — понимали, что значит грохот разрывов. Вот с каждым разом все громче… Значит, летит в их сторону, сбрасывает линию бомб. Страшный удар рухнул совсем рядом. Все стекла вылетели разом, и острые осколки промчались через комнату, впиваясь в стены и шкафы. Старики переглянулись; Эрих поднял руку ладонью к Игнатию.
— Привет тебе, Игнатий, и прощай, — по-латыни сказал другу Эрих, выбрав минуту затишья.
— И тебе привет, Эрих, и прощай.
Слова Игнатия Эрих прочел по губам. А сами звуки потонули в грохоте. Старики ждали неизбежного — страшного взрыва, смерти. Но следующий взрыв был далеко. Говорить стало невозможно, и еще раза два их вполне могло бы зацепить, но смерть никак не приходила. Самолеты прилетали и улетали, смешивая с землей все, что находилось у них под крыльями. Наступал вечер. Закат не мог пробиться через тучи, сквозь поднявшийся над городом дым. Город горел, и пожар светил куда сильнее заката. Пожалуй, даже назвать пожаром это было не совсем точно. Пламя встало на высоту 100… 200… 400 метров над городом. Отдельные языки его выплескивали и на километр.
Темнело, кончился грохот налета, и все поглотил рев пожара. Пламя огненной воронки требовало кислорода. Нагретый газ выбрасывался вверх, а в разреженное жерло нагнетался новый, из окрестностей. Ветер дул, неся все, что был в силах поднять, — бумагу, солому, даже мелкие ветки, картон. При пляшущем, словно летящем свете огня можно было читать. Рев огня стоял такой, что говорить было бессмысленно. Да, старики были свидетелями совершенно удивительного явления. А другим, и не менее удивительным явлением было то, что они еще живы! И как будто еще поживут…