Великий Магистр произнес это вполголоса, спокойно и веско.

Сол Рабин вздыхал, старчески качая головой. Не соглашался, не протестовал… просто тряс, потому что тряслась.

— Мой сын… Мой первый сын был подданным Соединенных Штатов. Он был высокий, со светлыми волосами. А первые слова сказал на испанском языке, потому что когда он родился, мы как раз жили в городе Кито и очень часто говорили по-испански…

Мой сын был патриотом Соединенных Штатов… Он любил Америку, ее природу, ее города, ее народ. Он даже любил, как она пахнет. Мой мальчик имел свой народ. Он не был вынужден бежать из своей страны и жить где попало, делать что придется, чтобы купить себе хлеба… У него была Родина, у моего первого сына… У меня Родины не было, джентльмены. Из страны, в которой я родился, мне пришлось уехать навсегда.

Многие евреи потом воевали за царя, и воевали хорошо… Я не стал бы воевать за царя. Я помню, как в моем местечке обсуждалось, что вот, надо бы Соломону учиться и надо бы собрать денег, да никто не имеет-таки денег… Эту последнюю фразу Соломон вдруг произнес на идиш, потом снова перешел на английский.

— Деньги были у одного богатого еврея, у Мойши Разгонкера… Но как вы, наверное, уже догадались, этих денег он мне не дал. И я поехал туда, где можно заработать денег и учиться на них.

В Америку я приехал уже взрослым; я зубами выгрыз право жить в Америке… Иногда мне снится сон, что я иду по Бродвею и глотаю голодную слюну от запаха всего, что жарится в лавчонках… А я иду и не знаю, имею ли я право здесь находиться и могу ли купить себе немножко поесть. Все давно уже не так, джентльмены… это я вспоминаю. И я это говорю к тому, что ему было за что воевать, моему мальчику. Родина — это серьезно…

Он воевал за Штаты и погиб в 1944 году. Он служил в морской пехоте, и японцы убили его, когда он выскакивал из шлюпки на островах Окинава… Там теперь опять японская территория, я был там… Мой сын погиб на пальмовом берегу… Понимаете? Красивые такие пальмы, прибой, коралловый песок. Это было в мае, и уже там была жара, там тропики…

Мама моего мальчика сошла с ума, и я потом опять женился. Но понимаете, это был мой первый, самый первый сын… Мой первый ребенок. Я был совсем молодым, когда брал его на руки первый раз. Я был еще почти беден, когда он родился, и никогда уже не будет так, как с ним.

У меня есть другой, молодой сын, от второй жены. Он родился через десять лет после войны. Он гражданин США, а живет больше в Европе. Потому что он специалист по искусству итальянского Возрождения. А женат он на девушке из Новой Англии, на англо-протестантской девице. Синагога была в истерике, а что тут поделать… Со мной у него прекрасные отношения, но он думает своей головой, мой молодой и умный сын. И думает, кстати говоря, по-английски. Это я на старости лет стал думать опять на идиш…

А от сына у меня есть и внуки; одному пять лет, другому — три. И знаете, они растут ну совсем как настоящие американские мальчишки.

Скажите, какой национальности был мой сын, павший за Соединенные Штаты? Вы беретесь это сделать? Сам он, кстати, не считал себя евреем. Мы ведь не ходили в синагогу, а я работал слишком много, чтобы выяснять — можно мне есть ветчину и запивать молоком или нельзя. Я радовался, если у меня были ветчина и молоко… Какой национальности я сам? А мой второй сын? А внуки?

Англосаксы бывают мудры… Они могут тремя способами сказать про народ, и это правильно.

Folk — это народ. Тот самый, от которого фольклор… Это люди, имеющие общего предка. Скорее всего, мифического, как Ромул у римлян… Но folk — это общность по крови. Германские нацисты пытались восстановить folk, не получилось.

People — это тоже народ. Только объединенный уже не происхождением от общего предка, а общими обычаями. Это такой крестьянский народ, вроде французов XV века или русских XVII.

Иудеи в библейские времена были где-то между folk и people.

А вот nation… Nation — тоже народ. Но это народ, объединяемый законами. Народ, определяющий, по каким правилам жить. А раз есть правила, то правила ведь можно и принять. От правил можно и отказаться. Я вот отказался жить по правилам, которые мне навязывал русский царь, и стал принимать другие правила.

Вы пытаетесь обращаться со мной по законам folka. Раз я, видите ли, «ваш», так и должен жить, как мне укажут старейшины или там жрецы…

А я бы очень не хотел, чтобы мои потомки жили в мире, где их будут определять. Я бы хотел, чтобы они сами могли решать, кто они такие и как им жить. Мне очень многие указывали, как я должен жить. Вот только бы понять, кому я должен? Царю должен? Вам должен? Ох, сомневаюсь…

— Почтенный господин Соломон… Да ведь вы сами — вы сами прямое подтверждение особых способностей нашего народа… Еврей гениален от рождения, он просто не может подходить к делу не творчески! Вы сделали огромное состояние, за несколько лет, буквально из ничего!

— Гениальность? Ах да, особые способности…

Старик начал по-английски… осекся… перешел на идиш… И продолжал говорить на идиш, вплетая русские и польские слова. Русских и польских становилось все больше и больше.

— Ой, ну вы только не рассказывайте мне, как это было… я ведь видел… понимаете, я видел, как это было… Вышвырните человека голым на снег, поставьте перед необходимостью — он непременно что-то да придумает. В начале XX века, на моих глазах, так выбросило массу евреев. Выбросило из местечек, где было нечего делать, а главное — нечего есть. А выбрасывали их в неласковый мир, где они были ну совершенно-таки не нужны. Я-то знаю, я ведь был одним из них… Некоторые что-то да придумали… такое, чтобы дальше-таки можно было жить.

А сколько не придумало, а? Не сумело или не успело? Сколько погибло, кто считал? Тех, кто так и не смог приспособиться, никто не считал. Они никому не интересны, эти «не придумавшие». Их как бы и нет и словно никогда и не было. А мне иногда снятся те, кто так ничего не успел… Среди них были те, которые были лучше меня. Честнее были и добрее. Им не повезло, потому что в этой проклятой жизни было совсем как на войне… А на войне, как на войне, господа…

— Мы предлагаем вам как раз то, что сделает вас одним из хозяев мира… Вы как раз и сможете определять правила, по которым будет идти жизнь… — мягко произнес Великий Магистр, и ложа закивала головами.

— Вы не понимаете, господа… Владеть миром, управлять миром — мне это совсем не интересно. Мне всегда было интересно искусство. В Касриловке сосед играл на скрипке… У Мойши Разгонкера папа был человек обеспеченный, у него-таки была эта скрипка… А я лежал на кровати, за окном была большая вишня… Ее ветки рисовались на фоне неба, и играла скрипка… А я лежал и иногда плакал, потому что хотел сам научиться так чудно играть. И я давал себе обещания, что когда-нибудь стану богатым и научусь играть на скрипке.

Соломон тихо вздыхал, посматривал в окно, в сторону искрящегося озера.

— Вы, наверное, думаете, что жизнь хорошо поступила со мной, потому что у меня много денег. А я думаю, что жизнь очень жестоко поступила со мной. Потому что жизнь дала мне деньги, когда они мне уже не нужны. Когда я уже не смогу быть таким, каким я хотел себя видеть. Каким я был бы, будь у меня деньги с самого начала.

Вот я мечтал играть на скрипке… Я спал и во сне играл на этой скрипке, и я молился Богу — ну что стоит Богу сделать так, чтобы я нашел на улице кошелек? Или чтобы мой папа выиграл по лотерейному билету? Мне ведь нужно совсем немного денег, и даже не на хлеб. Мне нужно немножечко денег, чтобы я играл на скрипке…

А я только в сорок лет смог играть на скрипке. У меня тогда стало столько денег, что я мог уже не думать, что я буду завтра кушать… И смог оторваться и не зарабатывать денег, хотя бы недолго… И смог не думать, что будут кушать мои люди, которые мне доверились и которые ждут, что я им покажу, что они сегодня будут кушать…

Но понимаете, учиться играть было уже поздно, вот что… Получилось, что я смог играть на скрипке, уже когда я не смог. Только потому, что у меня не было такого папы, как у маленького Мойши Разгонкера со скрипкой… Жизнь нехорошо поступила со мной, господа… Она дала мне все — но слишком поздно. И все, что я имею, может пригодиться, но уже совсем не мне, и это очень, очень горько.