Анна… Может быть, я уже совсем стар? Нет, просто наконец-то перестал быть мальчишкой, которому страшно интересно, а что у этой машинки внутри. «Внутри у предметов пыль. Прах. Древоточец-жук». И мне это уже давным-давно неинтересно. «Я жажду вечности и пространства». И именно эта вечность, которая одна на всех, и превращает все в единственное число.
Тело уходит. Остается только взгляд, в котором так сладко растворяется всякая боль. Только этот взгляд, и ничего более. И пока ты уверен, что это так, — так и будет.
HORTULANUS. САДОВНИК
Повесть
Алхимик — крестьянин, корпящий над тем, чтобы довести свои семена до золотой спелости.
1
В первое полнолуние, наступавшее после осеннего равноденствия, когда луна теряла свою зловещую красноту и становилась похожей просто на тыкву, посеребренную октябрьским заморозком, мне много лет снился один и тот же сон. Исчезающий город незаметно переходит в парк или, вернее, полулес, беспощадно исковерканный ямами и рытвинами, усеянный мусором и железом. Но даже в этом мертвом хаосе видна властная сила творца: взлетают на оборванных крыльях ажурные мостики, брошенные щедрой рукой, рассыпаются заросшие пруды, и предвестиями рассвета дымятся вдали розоватые павильоны. Еще одно усилие, еще шаг — и кажется, что природа откроет свою тайну и шелестом листьев признается, кто и зачем одушевил ее. Но в то же непереносимое и сладкое мгновение в голубоватых потоках света над резными верхушками дубов, то исчезая, то образуя густой рой, появляются смеющиеся крошечные ведьмы, имя которым — тьма. Тьма, побеждающая рассвет.
И сон этот всегда сбывался; каждый раз происходило нечто, вновь подтверждавшее мою причастность к темным сторонам бытия. Поначалу я пугалась, не желая подобных свершений, но с годами почти привыкла — и уже не жалела тех, над кем загадочным образом сказывалась моя власть. Более того, я почувствовала бы себя совершенно опустошенной, если бы однажды это прекратилось. Впрочем, будучи с самого рождения ярко и весело жизнелюбивой, я специально не задумывалась ни о происхождении сна, ни о причинах, по которым девочка из старинной петербургской семьи незаметно оказалась по ту сторону добра.
Первыми словами, которые я твердо запомнила, были «ты должна» и «Лермонтов»; таинственное их сплетение, фантасмагория смыслов и холодный прозрачный огонь, что таился под формальной коркой этих шести слогов, увлекли мою жизнь совсем в иную сторону, чем, скорее всего, предполагали родители. А в первую очередь — бабушка, как раз и бывшая источником двух этих непререкаемых понятий. Сначала они находились по разные стороны моей сознательной жизни даже формально: темно-зеленые прохладные тома стояли у дальней стены голубой спальни, а железное долженствование возникало при входе в гостиную у красных с золотом портьер. Я уже не говорю о том, что «ты должна» крепко привязывало к реальности, приковывало к длинной цепи предков, упорно менявших беззаботное благополучие на служение России, — и делало взгляд суше, дыхание короче, а спину прямее. А «Лермонтов» дышал влагой, его пропыленная шинель пахла солнцем, морем и полынью, и он давал возможность летать в темных облаках, откуда-то снизу подсвечиваемых лиловым. Но долг оказывался высоким, Лермонтов — суровым и даже жестоким, расстояние между двумя понятиями становилось все меньше и меньше, пока однажды, на самом пороге юности, они вдруг не взвихрились и не закружились вместе, в пьянящем потоке собственной возможности стать, сделать, перешагнуть…
О, если бы в тот момент мудрая жизнь указала мне иной путь! Но она, напротив, лишь укрепляла мои порывы. Сорокалетний подвижник, которого я любила со всеми безумствами пятнадцатилетней экзальтированной, литературной и неглупой девочки, внушал мне, что любовь и быт несовместимы, что сильная натура — это человек без меры и что подлинная страсть оправдывает все. И каждое утро, проплывая в набитом автобусе над угрюмой Невой, я в упоении шептала теперь уже не помню чьи строки о том, как «науку, любовь, государство, права, религию, гений, искусство — все! все превратил он в пустые слова, насилуя разум и чувства…». Правда, после этого во рту оставался бумажно-неживой привкус некоей базаровщины, но я знала, что совсем скоро, после шестого урока, он будет смыт сладким и властным языком возлюбленного.
Уже тогда обыкновенные люди и обыкновенные чувства становились мне неинтересны. И уже только те или то, в чем потаенно тлело пламя нездешности, избавляли от пресного ощущения во всем теле, во всей душе. А кто ищет — находит. Жизнь стала бесконечным романом, страницы и главы которого сами расцветали под чьим-то пером, безо всякого усилия с моей стороны. Я научилась быть готовой, раскрытой навстречу неминуемо случающемуся, и, устремленная лишь в будущее, никогда не перечитывала прошлого. Но жадная смена страниц подобна наркотику. Порой, не дочитав абзаца, я бросалась дальше, оставляя так и не понятыми людей, события и собственные чувства. Может быть, именно на этом и держалась моя власть над людьми, стремившимися раскрыться и не достигавшими конца? Не будучи автором своей жизни, я все же владела ее персонажами, и жаркие токи бились в крови, не давая передышки ни мне, ни тем, кто имел несчастье мне поверить. А может быть, власть моя заключалась всего лишь в тайном превосходстве порочности?
Впрочем, луна, опасаясь порезаться об острые ангельские крылья, не так часто показывалась на нашем тяжелом небе.
2
То лето было слишком жарким, и в полуденном мареве казалось, что даже мосты, изнемогая от зноя, потеряли свою знаменитую упругость и бессильно провисают над равнодушной и холодной Невой. Заниматься любовью можно было, лишь вылив на паркет пару кувшинов воды, предварительно выдержанных в холодильнике, а залы Публички напоминали общественные бани. Поэтому изматывающим июньским вечером я решительно заявила мужу, что больше не могу, и назавтра в душном белесом рассвете уже шла от шоссе напрямик в ту ложбинку, которая лежит между Пулковскими и Дудергофскими высотами. На этом крошечном участке земли так много замешано на крови для любого причастного смыслу бытия жителя моего города, что, погруженная в прошлое, я шагала, не замечая ни жары, ни рева взлетавших рядом самолетов и удивляясь желанию Никласа приобрести дачу в столь странном месте.
Никласа я знала с детства, с одиннадцати лет. Это он рассказал мне, что найденные нами на берегу залива непонятные штучки — вовсе не резинки на палец, дал прочитать Конан Дойля и научил играть в богов, сумев таинственным образом организовать весьма серую компанию санаторных детей, вряд ли вообще подозревавших о существовании Олимпа. Однако себе он всегда благородно брал лишь второстепенные роли, вроде бога смеха Гелоса или бога плача Иалема, с первого раза шепнув мне при дележке, что можно наплевать на кажущиеся преимущества Афродиты и надо требовать себе Афину. Впрочем, на последнюю никто особо и не претендовал. А спустя полчаса я мягко, но твердо уже руководила и верховной парочкой. За это и за многое иное я долго любила Никласа дружеской любовью — до тех пор, пока на экскурсии в Лицее вдруг не упала в обычный пубертатный обморок и, очнувшись на царскосельском снегу, отсвечивавшем в тон стенам бирюзой, не увидела над собой потемневшие от страсти серые глаза. И в блаженный миг возвращения на землю меня больше всего поразило даже не столько его чувство, сколько этот, совсем как в романах, ставший слепым и черным взгляд. Именно в нем я впервые увидела бездну. С тех пор Никлас стал моим убежищем, оплотом и спасением всегда и во всем.
Дачка стояла совсем одиноко, не изуродованная ни сараем, ни огородом. Даже Амур, матерый кобель немецкой овчарки, названный так не в память о шаловливом мальчике, а в честь могучей реки, жил тут на вольном выпасе и спал просто под домом. Вокруг же клубились заросли каких-то гигантских лопухов выше человеческого роста. Я с наслаждением упала на еще не нагретые доски крыльца и дала псу вылизать мои уставшие ноги; от него сладко пахло сыроватой землей и сухими травками. Так, в обнимку, нас и застал вышедший на радостное собачье ворчанье Никлас.