Перед моими глазами второй раз за сегодняшний день, но на этот раз — нехорошей темнотой, сгущающейся в сумерках по углам старых квартир, проплыл Никлас, такой, каким он был в наши юные смутные прогулки по царскосельским паркам: его любовь была зачата там, где все слишком пронизано памятью вдохновляющих женщин и созидающих мужчин.
— Наверное, да. Впрочем… возможно, ему было легче: он художник. Иногда он мог вырвать у подсознания минуту-другую настоящего…
— А я, значит, не могу. — Это прозвучало почти утверждением, но утверждением, в котором не было сожаления, а сквозила светлая печаль знания.
— Ты — ученый. Без этих цепей ты просто не мог бы работать.
— Жаль, что на его пути встретилась именно ты, — неожиданно жестко захлопнул книгу Владислав. — Другая дала бы ему простор, дала бы сил вырывать не минуты — часы, дни, может быть, годы. Ты сама слишком перегружена красивым и мертвым знанием, которое есть только соблазн и, как любой соблазн, ведет в никуда. Ты…
— Смотри, опять сгущается туман. Нам лучше перебраться в гостиницу.
Все вокруг действительно стало затягиваться колеблющейся матовой пеленой. Владислав молча стал собирать вещи. Последним я положила в рюкзак вновь почему-то раскрывшийся том. Привычно скользнув по странице глазами, я тут же увидела те самые, прорывавшие антиплотскую ткань романа строки: «…воспоминания подробностей последнего свиданья зажгли ей кровь… Это страшно, но я люблю видеть его лицо и люблю этот фантастический свет…»
Мы уехали в город в тот же вечер.
9
Вскоре завертела свою карусель осень. Та настоящая осень, которая сначала только дрожит в кронах, подсвеченных снизу резким апельсиновым пламенем фонарей, и обещает и неведомое, и сбывающееся, потом безупречным циркулем чертит под теми же деревьями медные круги насыпавшихся за какую-нибудь одну холодную ночь листьев и, наконец, в одно бодрящее утро оказывается всего лишь облаком, проносящимся над головой слишком быстро и напоминающим жалкий скелетик съеденных дней. Но в отличие от прежних лет, когда осень давала возможность уйти от сумятицы весны и разнеженности лета в ясное наслаждение работой ума, теперь я не могла заставить себя сесть не только за давно созревшую статью, но и за текучку. Я с удовольствием таскала Амура в дальние парки, чтобы вернувшиеся с дач и загулявшие сучьи барышни не смущали его покоя, но все было тщетно; пес метался и плакал, и часто, сидя с ним в обнимку на диване, я ощущала себя таким же комком изнывающей плоти.
Наша жизнь с Владиславом становилась все судорожней. Иногда мне казалось, что я живу только в те часы, когда беру его шелково-стальное тело, а остальное время провожу во сне, где ни у людей, ни у предметов нет имен. Теперь я уже с радостью видела бы перед собой укоряющую тень Никласа, но она не приходила и не винила, и жить от этого становилось все тяжелей. О Гаврииле я могла бы думать — но только специально, а на это не было сил, когда деревья в садах и парках стали безликими и звенящими, как жесть, и не способными наводить никаких воспоминаний. Один раз я все же заставила себя пройти через Ботаничку, но на всех дверях, видимо по случаю глубокой осени, с грубым торжеством висели замки, альпийские горки недружелюбно щетинились сухими остовами, а заветной калиточки не оказалось и вовсе, словно она являлась лишь частью летней жизни.
И все чаще я обнаруживала себя сидящей где-нибудь в углу у едва теплой батареи и почти бессмысленно шепчущей ту самую молитву, что нежной вспышкой осветила тьму пробуждающегося сознания раннего детства и, как цветок, набирая цвет и форму, созрела в одну из пасхальных ночей. Сейчас я уже не помнила года, когда это произошло, но до сих пор, чувствуя на губах теплоту живых слов, снова попадала в гудящие черным и влажным закоулки лавры, в которых открылась мне, наконец, божественная завершенность, уже не требующая ни понимания, ни осмысления, — благодатная сила, радостно и просто соединяющая тебя с Творцом. И, как ни кощунственно было сознавать это теперь, в ту весеннюю ночь со мной рядом шел не кто иной, как Ангелина, напоминавшая чеховскую княгиню, которая приехала в монастырь в запахе шампанского и дорогих духов. Именно она затащила меня тогда в лавру, достав билеты на закрытую пасхальную всенощную «для своих». И это она, смеясь, наслаждалась отсутствием в ту ночь Никласа и утверждала, что мужчины с их неистребимым рацио не в состоянии по-настоящему поэтически воспринять пронзительную красоту поста и откровений Воскресения. А потом, запрокинув кудрявую голову в звонное небо, почти пропела: «Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…» Я невольно скривилась, но слова уже отделились от накрашенного рта и летели к адресату, замыкая мир в единственно возможной гармонии веры.
С тех пор я научилась произносить эту молитву так, как всегда читала лермонтовское «Я, Матерь Божия…» — без всякого внешнего выражения, монотонно и словно торопясь, но будучи полностью погруженной в действо, в настоящий тайный разговор, где слова не так уж и важны. И всю эту позднюю осень раздавались по пустынной квартире мои смиренные просьбы. Но уныние продолжало таиться то в оставленном раскрытым томе, то в тоскующем теле собаки, то в пустоте за окном, за которым уже давно пора было появиться снегу. Снег всегда появляется как высшее освобождение, стирая все различия и уравновешивая живое и мертвое; тем более у нас, где только в смерти — или, по крайней мере, приближающейся к ней по духу зиме — город открывает свое подлинное лицо — лик кавалера Ничто, в любое другое время прикрытый вечными масками культуры и разума. И в конце концов снег пошел, не по-осеннему щедрый и, как обычно, равнодушный. А спустя еще пару недель он уже бросал под ноги идущим по Невскому изящные пушкинские росчерки сухой поземки.
В этих росчерках, в серебряных вензелях я шла в Публичку и на углу Думской неожиданно столкнулась с Лерой — кузиной Никласа, которая по каким-то неведомым мне обстоятельствам много лет жила у них в доме и слепо обожала Ангелину. Если бы я не знала неукротимой страсти последней к мужчинам, мне в голову непременно полезли бы сапфические мысли, но здесь это было исключено. Мое внутреннее непонимание усиливалось еще и тем, что сама Лера была очень недурна собой, причем в редком у нас настоящем малороссийском типе, и, кроме того, обладала несомненным даром в керамике: ее вещи с легкостью уходили за границу и во множестве украшали выставочные залы и коллекции. В них кипел буйный хмель жизни, яркий, бесшабашный, и было странно видеть, что их автор всегда тих, аккуратен, спокоен и не имеет никакой иной заботы, кроме того, чтобы обожаемая Ангелина Александровна была довольна. Тем не менее я всегда относилась к никласовской кузине с теплотой и даже потаенным интересом, не исключавшим, правда, и жалости.
Поэтому я с удовольствием потянула ее в ближайшее кафе. Но, глянув на меня из-под расписного платка как-то хмуро, она отказалась, хотя в то же время ее рука осторожно легла мне на локоть.
— Я хотела попросить вас об одном… одолжении. Мне бы очень хотелось съездить на могилу к Никласу, но я не знаю… — я вспомнила, что ее действительно не было на похоронах, — боюсь, не смогу найти…
Меня кольнуло чувство, похожее на ревность, и я достаточно небрежно заметила:
— Но почему бы вам не взять с собой Ангелину?
Можно было подумать, что я произнесла нечто чудовищное, настолько вспыхнули и без того румяные щеки.
— Как вы можете?! Для Ангелины Александровны это было бы лишним страданием! А попросить мне больше некого.
Честно говоря, я даже обрадовалась этому предложению, как богу из машины: если там, в безгрешном небе, где уже нет никаких предпочтений, Никлас решил отказаться от меня, то на земной тверди я не собираюсь лишаться того, что дает не только боль, но и силы. Мы договорились встретиться через день прямо на полукруглой вокзальной площади.
С вечера грянул мороз, а я, совсем забыв, что на кладбищах всегда холоднее, чем даже на городских окраинах, оделась достаточно легкомысленно. К тому же с полудня пошел густой снег, еще в воздухе сплетавший свои рваные нити в жесткие клубки, которые больно задевали лицо.