— Доброе утро. Что привело тебя сюда на этот раз?

— Только погода. Правда. В городе окончательно перестаешь чувствовать себя человеком.

— А ты разве являешься таковым? — В словах Никласа уже давно не было боли, а звучали, скорее, только забота и тревога. — Владислав знает, где ты?

— Нет. Но это и не важно, я буквально на пару дней, передохнуть.

— Ну, если ты считаешь, что способна передохнуть от самой себя — пожалуйста. Только я сомневаюсь в правильном выборе компании.

— По-моему, ты льстишь себе.

— Я совершенно о другом: ко мне приезжают всякие недоросли, которых приходится учить основам рисунка.

— Но все равно, Никлас.

— Ох уж мне этот наш российский всеравнизм! И ведь самое противное, что на самом деле тебе далеко не все — равно. Ладно, оставайся, конечно. Амуру будет настоящий праздник. — Никлас криво улыбнулся неуместной двусмысленности и с неохотой закончил: — И мне, разумеется.

Весь день я провалялась в траве, глядя, как улетают в разные стороны самолеты, и возясь с Амуром, при нарастании очередного гула каждый раз вздрагивавшим, как умеют только собаки, всей кожей. Никлас был прав: я приехала сюда не от духоты города, а в попытке убежать хотя бы ненадолго от обоих высоких моих чудовищ — долга и страсти, ибо Владислав, будучи наполовину поляком, сам был ежесекундно раздираем на части ими же. В первом моем муже, полукровке-еврее, долг однозначно преобладал над страстью, и плен долженствования был светел, но трудно переносим. Второй же, наполовину грузин, наоборот, практически полностью игнорировал долг во имя страсти, но это тоже не могло закончиться ничем хорошим. И, почувствовав во Владиславе мужское отражение себя, я бросилась в водоворот, не задумываясь о последствиях. А через год наша жизнь стала священным кошмаром, мистерией, поединком. Действительно, когда мы стояли друг против друга, в любовном ли, в интеллектуальном ли споре, оба высокие, светловолосые, узкие, как две отточенные шпаги, мысль о вечной дуэли приходила в голову неизбежно. Однако подобная жизнь хороша только в романах, а к тридцати годам все-таки берешься скорее за Проппа и Фихте, чем за Достоевского и Гамсуна. К тому же я видела, что Владислав держится из последних сил и что еще одна октябрьская ночь со зловещим сном — и мне не с кем будет бороться. Но распаленная кровь торопила и требовала — и я уехала к Никласу.

Разумеется, это было ошибкой, и теперь я до самого позднего вечера, когда холмы начали понемногу терять очертания, сидела на улице, опасаясь войти в дом. Обещанные недоросли сегодня, как назло, не появились. Амур, в совершенном упоении, сидел рядом, свято поверив не ведающим сомнений собачьим сердцем, что всю эту июньскую ночь без начал и концов я так и проведу с ним.

— Может быть, ты все же поешь?

Мгновенно все понявший пес обреченно отвернул морду и, положив ее на крыльцо, прикрыл горячие тяжелые глаза.

Я шла в дом по рассохшимся доскам, как на эшафот. Внутри мерцала легкая разноцветная взвесь активно используемой пастели, а на заваленном бог знает чем столе стояла фарфоровая, капризно-гнутая павловская тарелка с салатом и треснувшая глиняная кружка с молоком. Никлас спокойно сел напротив и молча посмотрел на меня широко, как у бычка, расставленными глазами.

— Ну, что, как будем разговаривать: по-человечески или по-божески? — тихо и внятно спросил он.

Изобразив непонимание, я вскинула брови, выигрывая время и давая Никласу высказаться.

— Понимаешь, большинство думает, что жизнь пройдет, и то, что они скрывали, так и останется сокрытым. Но ведь это не так, это слишком земной, человеческий взгляд. Мы проживаем нашу жизнь, словно прочитываем книгу; человек умер, книга прочитана, но, согласись, она продолжает существовать, она стоит на полке, ничто никуда не исчезло… Неужели ты хочешь говорить со мной, играя и пачкая страницы?!

— Нет. Но признаваться тебе в моих действительных желаниях тоже не хочу, поскольку ненавижу то, что привело меня сюда. По крайней мере — сейчас.

— И ты уверена, что не можешь с собою справиться?

— Боже мой, Никлас, ты знаешь меня двадцать лет, неужели ты думаешь, что, если бы я могла…

— Хорошо, — поспешно согласился он. — Только не форсируй события, ладно? Не торопись… — Он неловко отвернулся, словно ребенок, который, закрыв лицо ручонками, верит, что спрятался. — Ешь. А после почитай мне что-нибудь.

— Зачем ты соглашаешься?! — едва удерживая злые слезы, крикнула я. — Наши невероятные дивные двадцать лет ты вот так, не борясь, готов променять на судорожные полчаса?! Пусти, я лучше уйду, я лучше останусь на улице, с Амуром!

Никлас неторопливо поднялся и распахнул дверь.

— Иди. Иди. Но ведь ты знаешь, что все эти годы, бывшие для тебя, как ты только что выразилась, дивными, я ждал, что однажды ты свихнешься на час — и придешь. И меня уже не интересует, из-за чего ты сегодня здесь: из-за жары, или из-за страстей с мужем, или из-за того, что давно стала расчетливой сволочью. Иди спокойно, ты же знаешь, что, даже уйдя сейчас, ты сможешь точно так же вернуться. Ну?

Через раскрытую дверь мне было видно, как уже приготовился к радостному прыжку Амур; его язык дрожал и курился жаркой влагой. По блеклому небу косо проносились обрывки облаков, запутываясь в темно-зеленых глянцевитых листьях гигантских лопухов у крыльца.

— Ты говоришь глупости, Никлас. Просто сегодня действительно очень жарко, и все мы немножко не в себе. Я тебе почитаю. Сядь. Сядь сюда, что ж я кричать, что ли, буду…

И еще долго в прогретых до звона стенах метались и бились черной кровью наполненные строки стюартовских сонетов, а под утро, в тот короткий час, когда истома ночи сменяется обманчивой прохладой, Амур на крыльце завыл обиженно и обреченно.

К вечеру следующего дня я уже снова шла обсерваторским садом, обсасывая сладковатые стебли какой-то травы и с непонятным сожалением вспоминая, что так и не спросила у Никласа, как называются эти лопухи, отгородившие его дачу от мира.

3

Через неделю мы с Владиславом, как обычно, уже в постели, спорили бог весть о чем. Уличный фонарь, светя через лиловую гардину, делал полулежавшую передо мной мужскую фигуру окончательно призрачной — и не менее призрачно звучали в раскаленной комнате слова о том, что настоящие произведения могут быть созданы лишь людьми с обнаженными нервами, что здоровые телом и духом неполноценны творчески и что бездна зла всегда заманчивей невысоких горок добра. Аргументы были весьма убедительны еще и тем, что именно эти надменно очерченные губы только что лежали на моих, а длинные легкие польские пальцы, терзающие теперь подушку, всего четверть часа назад столь же упорно раскрывали меня саму.

— Так не должно быть! Это какая-то хитроумная ловушка — ведь…

Но, не давая мне закончить слабые оправдания и, как это всегда бывает ночью, заставляя сердце неприятно вздрогнуть, зазвонил телефон. Чей-то незнакомый и совершенно спокойный голос уточнил, я ли это, и бестрепетно сообщил, что позавчера у автобусного вокзала был случайно застрелен Никлас. Предложив узнать подробности у матери, голос скрылся за язвящими уши гудками. Я встала и молча вышла в другую комнату.

Я знала, что Никлас должен уйти — мир не любит доброты вообще и тем более не любит, когда она хотя бы на мгновение сходит со своего пьедестала. А Никлас в ту ночь, уступив мне, сошел. И оправдания мне не было. Но жалкий разум, пугаясь смертельной пустоты, нараставшей в теряющей опору душе, продолжал возиться и скрестись в попытках найти хотя бы что-нибудь, дававшее возможность жить дальше. Нести в одиночку тяжесть ответственности за смерть невыносимо — и спустя какое-то время мои мысли вернулись к матери Никласа, о существовании которой первые лет десять нашего общения я как-то даже и не подозревала, да и потом она долгое время оставалась для меня абстрактной фигурой.

Но теперь я вцепилась в нее с отчаянием и злобой проигравшего. Она не меньше, чем я, виновата в его уходе! Она не дала ему того самого главного, что каждая мать должна дать на этой земле своему мальчику, — кровной связи с миром. Он был не нужен ей ни духом, ни плотью и потому не был ею ни храним, ни удерживаем. Я вспомнила ее обдуманно небрежную стильную квартиру, где ему с его сумасбродными увлечениями никогда не было места. Вспомнила ее бурную личную жизнь, в которой он с детства неизбежно оказывался лишним, и ее наигранную простоту, которая не выдерживала сравнения с его естественностью. Теперь, под старость, она, наконец, вздохнет спокойно… Впрочем, какая старость? — помнится, Владислав, увидев ее впервые, подумал, что эта ухоженная женщина — сестра Никласа, а не мать. Итак, мать. Мать и я, а не наоборот. Правда, жить от этого не стало легче, но стало возможно дышать. Я смогла закурить и, вернувшись, сказать Владиславу: