— Никлас умер. Позвони кому-нибудь.

Ответом мне было вспыхнувшее ненавистью лицо.

— Это все ты, ты! О господи, пся крев…

А я не могла сказать в лиловые глаза: «Неужели ты не понимаешь, что иначе на его месте оказался бы ты?» — хотя, быть может, говорить это было уже излишним.

Никласа хоронили на пятый день. Он стал печальным и красивым. И крошечное темное пятно на виске делало его похожим на белогвардейского офицера. Но я все равно не могла заставить себя дотронуться до того, что уже не было Никласом. Я наклонилась над ним только на далеком маленьком кладбище, и в тускло блеснувших полосках глаз из-под поздно прикрытых век уходящим сознанием вдруг уловила все то же: принятие на себя чужой крестной муки. Так он смотрел на меня на лицейском снегу, так, сжимая мне руки, держал мое сознание и гордость ночью во время блатного аборта в Отта, так не отвел взгляда под рев самолетов в последний раз.

Круг завершился. И луна из красноватой сделалась просто желтой.

Ближе к вечеру Владислав встретил меня у метро, и мы пошли домой самой длинной и пустынной дорогой. Я не поднимала головы, а заходящее солнце светило через ограды многочисленных сквериков Петроградской, создавая впечатление, что идешь по узким воздушным шпалам. От этого подступала тошнота и начинало рябить в глазах, но слез так и не было. Владислав угрюмо молчал и шел, в отличие от меня, гордо закинув породистую голову. Таким странным двухголовым зверем мы вошли в малый курдонер известного доходного дома; он был сказочно пронизан золотой пылью заката, и нагретый воздух в нем дрожал и плыл. На круглой клумбе около памятника возился какой-то человек в комбинезоне, разноцветно сиявшем под косыми лучами заходящего солнца. Он был похож на ручного дракона. Я даже хотела сказать об этом Владиславу, но, перехватив мой взгляд, он взорвался:

— Ну почему Никлас?! Никлас! Эта несправедливость, в конце концов, обессмысливает все! «Цицерону отрезывается язык»? Сколько ходит по божьему свету всякой дряни, ничтожеств, бесполезных и ничего не создающих людей! Ну почему судьбе хотя бы раз не открыть глаза — и не выбрать вместо него хотя бы вон этого работягу! — Владислав почти со злобой мотнул головой в сторону копошившегося на газоне дядьки. — Нет, это невыносимо, невыносимо, ибо бессмысленно!

Мы как раз проходили мимо клумбы, и запах свежей земли, на мгновение став весомым и острым, заглушил все остальные запахи.

— Как раз он-то, насколько я понимаю, что-то и создает, — тихо сказала я, торопясь пройти побыстрей, потому что человек, услышав тираду Владислава, приподнял черную взлохмаченную голову. — Извините, — невольно вырвалось у меня, и еще пару долгих минут мне было весьма неприятно, поскольку на лице рабочего, за мгновение до того напомнившего мне дракона, я успела прочесть явную укоризну и даже хуже — снисхождение.

Потом всю бесконечную июньскую ночь, которая действует на чувственных людей, как луна на лунатиков, мы пили и занимались любовью, ощущая себя рядом с раскрытой могилой. Утром же Владислав, всегда знавший об отношении Никласа ко мне, взял меня за покрытые синяками плечи и, словно продолжая вчерашнюю мысль, отчетливо произнес:

— А еще лучше, если бы вместо него оказалась ты.

Я и сама это знала. Но сейчас мне было все равно, потому что еще ночью, среди незатихающих стонов и, наверное, благодаря им, я вдруг вспомнила про оставшегося на даче Амура. Кто мог о нем позаботиться среди суеты с прокуратурой и похоронами? И ужас при мысли о ничего не понимающей, всеми покинутой собаке заставил меня молча одеться и броситься бегом — скорее к той узкой лощинке. Двух жертв я не просила.

Проклятые лопухи за неделю выросли еще больше. Не увидев Амура на крыльце, я с отчаянием продиралась меж ними, уже готовая найти пса холодным, понимая, что воспитанность не позволит ему умереть на виду.

— Амур! Ну, откликнись же, Амур! Амурушка! — рвущимся голосом кричала я, даже не сознавая дикости ситуации; в пустом, заброшенном месте взрослая женщина с надрывом и тщетно все кличет и кличет лукавого бога любви. Я вернулась к дому и села прямо на землю у стены, в бессильной злобе ударяя по ней кулаком. Лопухи оказались какими-то ядовитыми; кожа от них на руках и ногах горела, как от кислоты. Но тут, словно в ответ на мои удары, под домом послышалось какое-то движение — и оттуда вылез, весь в колтунах и колючках, Амур и, шатаясь, подошел ко мне. Закрыв глаза, я почувствовала успокаивающие касания зернистого языка, а потом тяжелая голова уткнулась мне в колени так, словно это был конец и венец всего нашего земного пути. Облегченно обняв податливую шею, я, наконец, смогла заплакать.

4

Разумеется, я привезла пса домой, и, разумеется, Владислав, несмотря на внешнее недовольство, был даже рад. Он никогда не давал мне повода заподозрить его в нелюбви к животным — хотя я так и не забыла вертлявого крысенка, когда-то и кем-то мне подаренного и в мое отсутствие, якобы случайно, раздавленного передвигаемым пианино. К несчастью или наоборот — случайностей в жизни нет — животные оказывались слишком живыми для него, слишком нарушали условия того мира, в котором он жил. Его мир жестокого долга и неизбежного в таком случае двойника — жестокой страсти — был не реален, то есть мертв. И чем дольше я жила с Владиславом, чем угарнее любила, тем явственней понимала, что единственный способ остаться с ним навсегда заключается в необходимости всего лишь перешагнуть последнюю черту… и что, быть может, я уже неявленно перешагнула ее смертью Никласа. Но все-таки я была еще слишком живой и потому схватилась за Амура как за последнюю оказанную мне милость. Владислав считал, что я вожусь с собакой в память о Никласе или, по крайней мере, стараюсь искупить какую-то там вину, но я просто жила Амуром, я дышала им, ибо сейчас он был тем единственным, кто ежеминутно доказывал мне существование жизни вне любых рефлексий и химер.

К счастью, работы летом было немного — жара, видимо, окончательно размягчила мозги тех графоманов, из текстов которых мне предписывалось делать что-то доступное не только чтению, но и пониманию, — и я могла отдавать собаке положенные ей строгой наукой четыре-пять часов в день. Через неделю по окрестным садам и паркам у меня появились десятки милейших новых знакомых, а разношерстная хвостатая братия теперь узнавала меня на улицах даже и без Амура. Владислав, кривя рот, но темнея глазами, говорил, что от меня пахнет шерстью. «Хорошо, что не серой», — вздыхала я и демонстративно шла в ванную, до которой, правда, не доходила… Потом, наскучив одними и теми же скверами и на удивление однообразными беседами, я решила попытать счастья в более романтических местах. Ботаничка, где традиционно готовились к экзаменам многие поколения моей семьи, была совсем неподалеку, а что касается ее закрытости для собак, то ни одна ограда у нас не сохраняет целомудрия больше двух дней. И мы рискнули: Амур сам нашел место, любезно предоставленное его любопытствующими собратьями, а я тряхнула стариной и протиснулась через невинно, но призывно отогнутый прут.

Сад, как и в мои школьные годы, был хорош своей верностью временам, неведомо как сохраняющейся уже века; в нем все с той же непостижимостью соединялись суровая скромность петровских огородов, тревожная блоковская желтизна гренадерских казарм и захватывающая дух уединенность, которой, по рассказам бабушки, удачно пользовались блокадные людоеды. Словом, Ботаничка, как и Петропавловка, были моей детской, моей школой, моей вотчиной. Здесь я впервые сложила таинственные черные штрихи на глазурованных табличках в Слово — и с того времени навсегда почувствовала себя хозяйкой, несравнимо более полноправной, чем взявшиеся в последнее время невесть откуда молодые люди в сомнительной форме охранников; с бабульками я власть поделить согласилась бы.

Я щедро дарила свои владения Амуру, а он, мгновенно слившись с ролью хозяина, вежливым, но не оставлявшим сомнения рыком держал дистанцию между нами и редкими посетителями сада. Мы блаженствовали так около часа, пока из-за смородиновых кустов, густо окаймлявших медный, затянутый патиной никогда не убираемых водорослей пруд, не вышел человек в синей робе и не воскликнул — более удивленно, чем зло: