Каждый вечер — а вечера здесь бывали желтыми и тягучими, как мед, — все собирались на террасе и долго пили чай, а когда сумерки исподволь кольцом охватывали дом, призывней начинали белеть рубашки мужчин, а колени женщин, наоборот, темнели и тяжелели, — собравшиеся ясно чувствовали на обнаженных шеях властное дыхание дома. И наслаждались, и тянули чаепитие до тех пор, пока кто-нибудь, уже совсем изнемогший и раскрасневшийся, не вставал и порывистым движением не включал свет. Так происходило и весь этот июнь, кто бы ни собирался у стола за белыми балясинами террасы.

А народу в доме всегда было много, и самого разного; хозяева радостно принимали и батюшку из старинного монастыря, и педантично любознательных немцев, и свалившегося, словно действительно с луны, столичного астронома. Зыбкая грань приятия проходила где-то в самом нутре дома, и хозяева, явственней всех ощущавшие его дыхание, безошибочно угадывали, кому можно, а кому нельзя нырнуть в водоворот царящих здесь сил и кто за вечерним чаем сумеет услышать на белой террасе тревожный и сладкий гул собственного сердца.

Маше, три года назад попавшей сюда почти случайно, казалось, что она чище других слышит этот мерный гул, чем-то похожий на рокот океана. В городе у нее был муж, пятилетняя дочка и веселое молодое счастье. Но каждый год она приезжала сюда, бродила по комнатам и, выходя на окутанную душно-бледной сиренью террасу, на мгновение обмирала, словно в первый раз. И сейчас, неслышно ступая по бархатным опилкам бывшей бальной, превращенной временно в столярку, но ни на каплю не потерявшей от этого своей звонкой прелести, она в который раз твердила себе, что давно пора уезжать, что ничего не происходит и не произойдет, что чаю осталась последняя пачка… Но эти соображения лишь на доли секунды вспыхивали и тут же гасли, а босые ноги уже ступали по гладкому полу портретной, наливаясь его розоватым теплом, пружиня, округляя икры, высоко выгибая маленькую ступню…

Маша громко рассмеялась и шагнула на террасу. За ее спиной зазвенела стеклянная дверь.

За белым столом без скатерти уже сидели приехавший вчера из Пскова архитектор, несмотря на окладистую бороду, множество детей и построенных храмов, удивительно узкий, летящий и молодой, выпукло-законченная музейная дама и сама хозяйка, густой полураспущенной косой и бездонными глазами напоминавшая ангела то падшего, то въяве спустившегося с небес. Все повернулись к Маше, а хозяйка рукой указала на место рядом с собой.

— Вечер добрый, Машенька? — скорее беспокоясь, чем утверждая, улыбнулась она. — Рыба сегодня слишком сильно плещет. — От этой простой фразы Маша невольно повела худыми плечами, словно скользкая тяжесть рыбьего тельца съехала вниз по позвоночнику.

— Но ведь сирень почти не пахнет, — возразила она, прислушиваясь к себе и сильнее обычного втягивая тонкими ноздрями воздух — будто желая увериться в обратном.

— В том-то и дело, — тихо ответила хозяйка и пододвинула Маше синюю чашку, казавшуюся еще темнее от крепкого чая.

Она пила, делая редкие большие глотки и с каждым глотком чувствуя, как ее губы наливаются и краснеют, а спина невольно вздрагивает, будто там и вправду лежит липковатое тельце какой-нибудь полумертвой уклейки. Тем временем подошло еще несколько человек, и разговор, как бабочка, запорхал, касаясь всего ненадолго, но за несколько фраз успевая выпить самый сладкий и сокровенный сок. Это был вполне обычный разговор людей одного круга или, по крайней мере, одного направления мыслей, но Маше казалось, что за произносимыми словами прячут совсем иное — то, что разлито в пряном вечернем воздухе, что прячется за окаймлявшими луг кустами малины с уже тревожно набухшими твердыми ягодками и чего все, как и она, боятся и ждут.

Последним подошел Сашенька, племянник хозяина, всегда втайне раздражавший Машу контрастом между вызывающе бугрившимися двадцатилетними плечами и гладким спокойным лицом; кроме того, ей казалось, что своей простотой он оскорбляет всю романтику дома, все его обещания и зовы.

— Звонили со станции, — глуховатым баском сообщил он, — приезжает Георгий…

— И разумеется, он осчастливит нас не больше чем на вечер, — усмехнулся архитектор. По его светлому лицу пробежала тень.

— Зачем ты так, Павлик? — укоризненно шепнула хозяйка, продолжая наливать чай. Но обостренным взглядом зверя, ждущего в засаде, Маша увидела, как дрогнули смуглые пальцы и в лице на мгновение взял верх ангел падший.

— А-а! — вдруг коротко и пронзительно вскрикнула она, и все увидели, как в квадратном вырезе ее белого полотняного платья вздувается густо-красное пятно осиного укуса.

Началась суета с предложениями то льда, то листа подорожника, и было видно, что все рады этому нелепому укусу, словно он помог снять некое замешательство, повисшее на террасе после сообщения Сашеньки. Маше неожиданно стало до беспамятства страшно, и она, не ощущая ничего, кроме этого парализующего неясного страха, почти не почувствовала, как крупная юношеская ладонь коснулась левой груди, чуть придержав ее, а прохладные твердые пальцы ловко вынули жало. На какие-то секунды ей все стало безразлично, будто она провалилась в тягучее, сосущее под ложечкой безвременье.

— Конечно, опять творческий кризис… или неудачный роман… — сквозь поднимавшийся над столом чайный парок слышала она, — неужели снова… этот кошмар… какой чудовищный бред…

— Дом — не санаторий, — тихо, но жестко остановила эти плывущие фразы хозяйка. — Маша, вам еще чаю?

— Нет, спасибо, я лучше спущусь к реке, — пробормотала Маша, чувствуя, что с этим укусом и этим вскриком из нее вышла вся смутность и неопределенность и теперь осталась только твердая уверенность в неизбежном.

Скользя по сплетенным корням обрыва, она почти скатилась к реке, увлекаемая вниз внезапно потяжелевшими бедрами. Но там, на берегу, воздух был уже холоднее и спокойнее, мох призывно пружинил под ногами, и потому Маша еще долго шла берегом куда глаза глядят, пачкая голые ноги и платье, — до тех пор, пока совсем не стемнело и вода не озарилась медными отсветами неведомого и невидимого Турца, где ночами напролет работала частная лесопилка…

Когда же она, карабкаясь вверх по склону, подошла к дому, было, вероятно, уже около двенадцати, поскольку луна стояла высоко над дальним лесом. Но на террасе вовсю горели свечи, отчего вокруг стоял оранжевый нимб дрожащего света. «Это, наверное, в честь приезда…» — мелькнуло у нее, но мысль оказалась тут же поглощена еще одним ощущением, сменившим уверенность, только что делавшую ее тело гибким и сильным, как стальной прут. Новое ощущение, зарождаясь где-то в горле, серебряной уклейкой соскальзывало вниз, остро ударяя внизу живота, а там блестящее острие расплавлялось в горячую влагу, тяжкой ртутью склеивало ноги, мешая идти, не давая дышать. Но, медленно переставляя непослушные ноги, Маша шла к террасе прямиком по лугу, и ветер, не достигавший поймы, но гулявший ночами наверху, облеплял ее втянутый, как у подростка, живот и вкусившие материнства груди. У самых ступеней дома она нагнулась и, сорвав шероховатый султанчик полыни, зачем-то растерла его меж влажных от росы и страха пальцев.

На террасе порочно-сладко пахло дорогим трубочным табаком, не жалуемым в доме кофе и еще чем-то, что Машино тело, с сегодняшнего вечера жившее отдельной от нее, откровенной и бесстрашной жизнью, мгновенно распознало как запах желания, невидимыми пеленами окутывавший сидящих и случайным облачком уносившийся на восток к лесу. И, еще не подняв глаз, Маша уже знала, что средоточием этого запаха, тем местом, откуда токи его завивались в тугую струю, были хрупкие перила, на которых, прислонясь угловатым плечом к резному столбу, сидел незнакомец. Так и не подняв глаз, не отряхнув налипшей травы, она подошла вплотную к нему, и, прежде чем предупреждающий голос хозяйки скороговоркой произнес: «Маша, это Георгий», — ее напрягшийся живот успел коснуться худого голого колена, вызывающе торчащего над белизной перил.

Георгий слегка наклонил темно-русую голову и, не привстав, протянул Маше длинную ладонь.