Монахини, окончив пение, молча вышли одна за другой в маленькую дверь, которая вела в монастырский дворик, и вернулись в свои кельи.

Джиневра пошла за ними. Она вошла в чистенькую, вылощенную, как зеркало, галерею, окружавшую небольшой сад. В середине сада находился маленький колодец под кровлей, опирающейся на четыре каменных пилястра. Отсюда через длинный переход Джиневра вышла в задний двор. В глубине его, поодаль от монастыря, стоял домик, в котором останавливались приезжие. Джиневра жила в этом домике вместе с девушкой, которую спас Фьерамоска; они занимали несколько комнат, которые, по монастырскому обычаю, не сообщались между собой и имели только общий коридор. Войдя в комнату, в которой они обычно проводили вместе большую часть дня, Джиневра увидела Зораиду; та склонилась над пяльцами и, вышивая, напевала песню на арабском языке, грустную, как все песни полуденных народов. Она поглядела на ее работу и вздохнула (то был голубой, затканный серебром атласный плащ, который они вышивали вместе и предназначали для Фьерамоски); потом она вышла на балкон, затененный диким виноградом и выходивший в сторону Барлетты. Солнце спряталось за Апулийскими холмами. По небу растянулись ленты облаков: отблески солнца зажгли их, и они стали похожи на золотых рыбок, плавающих в огненном море. Их отражения длинной вереницей неслись по волнам, изборожденным рыбачьими парусами, которые гнал к берегу легкий восточный ветер. Взор молодой женщины был прикован к Барлеттской гавани; как часто видела она там лодку, отходившую от мола и направлявшуюся к острову!

Сегодня она ждет ее еще нетерпеливее, чем обычно, ей кажется, что она принесет решение ее судьбы; каково бы оно ни было, все теперь лучше, чем неизвестность. Мучительно долго тянулись минуты ожидания. Ей хотелось, чтобы Этторе был уже здесь, ей хотелось, чтобы он уже услышал те слова, которые ей так трудно было произнести. Ведь если он запоздает или не приедет совсем, будет ли она еще и завтра достаточно сильна?

Наконец в море у противоположного берега показалась темная, почти неподвижная точка. Через четверть часа она приблизилась, увеличилась; и хотя с трудом можно было разглядеть, что это лодка, управляемая человеком, Джиневра узнала гребца, и у нее сжалось сердце. В мыслях ее произошла внезапная перемена, и ей сразу же показалось невозможным объявить Фьерамоске свое решение, которое за минуту перед тем казалось ей окончательным. Ах, если бы лодка повернула обратно! Но лодка неслась все вперед и вперед; вот она уже около острова; вот уже слышен плеск весел.

— Зораида, вот и он, — сказала она, обращаясь к своей подруге.

Та, едва подняв голову, ответила ей взглядом и тотчас снова опустила глаза на свою работу. Джиневра вышла, направилась к тому месту, где лодки приставали к острову, и по вырубленным в скале ступенькам спустилась к морю в ту минуту, когда Фьерамоска складывал весла в лодку, нос которой уже упирался в скалистый берег.

Но если у молодой женщины не было сил объявить о своем решении, то и Фьерамоска, который должен был открыть ей столь важные вещи, чувствовал в себе не больше мужества.

Проведя долгое время вдали от тех мест, где воевал Граяно, он ровно ничего не слышал о нем. Какие-то солдаты, прибывшие из Романьи, то ли плохо осведомленные, то ли перепутавшие имена, утверждали, что он убит. Фьерамоске слишком хотелось им верить, чтобы подвергать их слова сомнению или хлопотать о проверке этого сообщения.

Редко случается, чтобы человек старался разглядеть истину там, где опасается открыть что-то неприятное для себя; и, не стремясь узнать правду, Этторе медлил до того дня, когда собственные глаза наконец вывели его из заблуждения. Вернувшись в Барлетту, он не переставал терзаться сомнениями, решая, сказать ли все Джиневре или умолчать. Первое разлучало его с ней навеки, второе казалось ему преступным. Да и можно ли было скрыть что-нибудь от той, которая привыкла читать его мысли?

Так, все время колеблясь между двумя решениями, Этторе доплыл до острова; он еще не знал, как поступит, когда увидел Джиневру, но так как колебаться больше было нельзя, он решил промолчать, сказав себе: «Подумаем потом».

— Сегодня вечером я приехал поздно, — промолвил он поднимаясь по лестнице, — но у нас было много дела, и я привез важные новости.

— Новости! — отвечала Джиневра. — Хорошие или плохие?

— Хорошие, и, с Божьей помощью, через несколько дней станут еще лучше.

Они дошли до площадки перед церковью. На краю ее, над самым обрывом была возведена невысокая защитная стена; близ нее росли кружком кипарисы, а в середине стоял деревянный крест, окруженный грубо сколоченными скамьями.

Они уселись; серебристый свет луны уже боролся с красноватыми сумерками. Фьерамоска заговорил:

— Джиневра моя, развеселись: сегодняшний день был днем славы для Италии и для нас. Если Бог не откажет в своей милости правому делу, то этот день будет только началом. Но будь тверда; сегодня ты должна вести себя так, чтобы служить примером для всех итальянских женщин.

— Говори, — сказала Джиневра, пристально глядя на него, словно изучая его лицо, чтобы заранее прочесть на нем, какого подвига он от нее ждет. — Я женщина, но я не малодушна.

— Я это знаю, Джиневра, и скорее я усомнился бы в том, что завтра взойдет солнце, нежели в тебе…

Он рассказал ей о вызове на поединок, подробно описав начало всего дела, свою поездку во французский лагерь, возвращение и приготовления к бою; и то, каким воодушевлением был проникнут его рассказ, каким жаром любви к родине и ее славе пылал Этторе, и насколько присутствие Джиневры разжигало это пламя, знают те читатели, кто чувствовал, как сильнее бьется сердце, когда говоришь о благородных деяниях во имя отчизны с женщиной, способной на такие же порывы.

По мере того как Этторе рассказывал (находя при этом все более сильные слова, интонации и жесты), дыхание Джиневры учащалось; грудь ее, как парус, гонимый порывами ветра, поднималась и опускалась, волнуемая бурными и противоречивыми, но возвышенными чувствами; глаза ее, казалось менявшие выражение от каждого слова юноши, загорались и метали молнии.

Наконец она схватила своей белой и нежной рукой рукоять меча Фьерамоски, смело вскинула голову и сказала:

— Если бы у меня была твоя сила! Если бы этот меч, который я едва могу поднять, мог засвистеть в моих руках! О, тогда бы ты пошел не один, о нет! И тогда мне не пришлось бы, быть может, услышать, что итальянцы победили, но один из них остался на поле боя… О, я знаю, знаю! Побежденным ты не вернешься…

Охваченная мыслью о близкой опасности, она не смогла удержать потока слез; несколько слезинок упало на руку Фьерамоски.

— О чем ты плачешь? Джиневра, ради всего святого, неужели ты хотела бы, чтобы этот поединок не состоялся?

— О нет, Этторе, ни за что, ни за что! Не обвиняй меня в этом!

Утирая глаза, она пролепетала:

— Я.. не плачу… Вот, все кончилось… Это была только минута…

И с улыбкой, казавшейся еще прекраснее от непросохших слез, Джиневра сказала:

— Я хотела показаться очень храброй и заговорила о мечах и битвах, а теперь так смешно веду себя. Поделом мне!

— Такие женщины, как ты, могут творить чудеса и не прикасаясь к мечу. Вы могли бы перевернуть весь мир… если бы знали как. Я говорю не о тебе, Джиневра, а о других итальянских женщинах, которые, увы, слишком мало на тебя похожи.

Эти последние слова услышала неожиданно появившаяся Зораида, которая принесла круглую корзинку с фруктами, пшеничными лепешками, медом и другими вкусными вещами. Корзинку она держала в левой руке, а в правой несла графин с белым вином. Одежда ее была скроена по западной моде; однако в выборе ярких цветов и в причудливом их сочетании сказывался вкус тех варварских стран, откуда она была родом. Голова ее, по восточному обычаю, была обвита повязкой, концы которой свисали на грудь. У нее были те высокие брови, тот орлиный взгляд, та смуглая, чуть золотистая кожа, которые сохранились у народов, живущих близ Кавказа. В самой ласковости Зораиды порою проступала дикая натура, — с ее смелой прямотой, свободной от всяких условностей.