Этторе снова зажег свечу и быстро написал все это; тут ему пришло в голову приложить к этому письму еще другое, прощальное, для Джиневры. В нем он хотел поручить ее заботам юную сарацинку, которой он был обязан столь многим. Времени у него было мало — уже пели петухи и внизу, в конюшне, проснулись и шумели люди. Поэтому он написал всего несколько строк:

«Джиневра, я сажусь на коня и не знаю, сойду ли с него живым нынче вечером. Если небо судило иначе, то не сомневаюсь, что ты, пролив несколько слез о том, кто с детства был тебе верным другом и слугой, порадуешься, что он нашел такую смерть, прекраснее и почетнее которой не может быть на свете. Ради моей любви ты охотно примешь то небольшое имущество, которым я располагаю; ты знаешь, что я свободен и не имею близких родных. Поручаю тебе только, не тратя на это лишних слов, моего слугу Мазуччо, — с того дня, что он был ранен в плечо при Офанто, он не в силах прокормиться сам, и если ты не поможешь ему, он, пожалуй, будет вынужден просить милостыню, а это не принесло бы чести моей памяти. Мне остается сказать тебе еще одну вещь. Твой муж нанялся на службу к герцогу Немурскому. Больше у меня нет времени: я слышу, что в доме Колонна готовятся дать сигнал. Храни тебя Бог. Поручаю твоим заботам так же Зораиду.

Этторе».

И в самом деле, уже слышно было, как трубач, готовясь протрубить подъем, издает, по обыкновению всех трубачей, короткие, прерывистые звуки, словно пробуя свой инструмент. Гудение голосов, заглушенный шум, доносившийся из нижнего этажа и из соседних домов, неясный говор, шаги и топот копыт на улице свидетельствовали о том, что участники и зрители сегодняшнего поединка уже поднялись. Однако на небе не было и признака зари; густая мгла скрывала даже звезды, и воздух был душен.

Фьерамоска, который, сидя у открытого окна, запечатывал свои письма, заметил все это, когда поглядел на улицу; только слабое пламя свечи, пронизывая мглу, озаряло ее. Этторе и так уже был грустен, а то, что он увидел, еще усилило его печаль. Летучие мыши, быстро и трепетно проносившиеся мимо его окна, куда их привлекал свет, часовые на башнях замка, перекликавшиеся замогильными голосами в ожидании смены, — все это вместе усугубляло уныние предрассветного часа и подавляло угнетенного юношу. Но тяжелые, гулкие шаги двух мужчин, которые, поднявшись по лестнице, входили в его комнату, заставили Фьерамоску поднять голову и придать своему лицу выражение веселости и отваги, чтобы вошедшие не заметили истинного состояния его души.

Появились Бранкалеоне, весь закованный в латы, но с непокрытой головой, и Мазуччо, несший вооружение для Фьерамоски. Колокол церкви святого Доминико ударил к обедне, которую участники поединка должны были прослушать перед боем.

— Надевай доспехи, Этторе, все уже собираются в церковь, — сказал Бранкалеоне.

Через несколько минут он с помощью Мазуччо облачил своего друга в отличные сверкающие латы, которые тот надевал в самых торжественных случаях. Сделанные одним из лучших миланских мастеров, латы эти были так хорошо прилажены к стройным членам рыцаря и так искусно пригнаны на скрепах, что они обрисовывали все контуры тела, не лишая его изящества, оставляя ему свободу и гибкость движений.

Надев латы и привесив слева меч, а справа кинжал, Фьерамоска вместе с Бранкалеоне и Мазуччо спустился по лестнице, и все направились в церковь. Вслед за ними слуги вели на поводу их лошадей и несли копья, шлемы и щиты. Через несколько минут в церкви сошлись все тринадцать участников поединка и Просперо Колонна, а также множество всякого другого народу.

Церковь святого Доминико представляла собой прямоугольник из трех нефов, отделенных друг от друга колоннами и стрельчатыми арками весьма грубой работы; по обе стороны главного алтаря были поделаны углубления в стенах, образующие крест с основным корпусом здания; перед алтарем, по старинному обычаю, были устроены деревянные хоры для монахов; места на этих хорах были украшены рельефными орнаментами, потемневшими, словно отполированными временем. В середине была поставлена скамья, на ней сидели итальянские воины. Уже рассветало, но дневной свет еще не был достаточно ярок, чтобы пробиться сквозь разрисованные витражи, закрывавшие узкие окна; поэтому вся внутренность церкви была погружена во тьму и красноватый свет свечей, горевших перед алтарем, трепетно отражался на панцирях воинов, оставляя все прочее в тени. Просперо Колонна, тоже закованный в латы, сидел впереди других; у ног его лежала нарядная красная бархатная подушка для коленопреклонений, на которой была вышита серебряная колонна; подушку принесли два пажа, которые стояли за спиной синьора Просперо.

Началась месса. Служил ее фра Мариано, и сердца тех, кто был способен на высокие, благородные чувства, верно не остались равнодушными при виде смелых и доблестных юношей преклонявших перед Господом чело, на котором железо и бранный труд оставили свои следы, и просивших его даровать их оружию победу над теми, кто хотел смешать с грязью самое имя итальянцев.

Движения этих людей, которым долгая привычка к оружию придала бравый вид, не покидавший их даже на молитве, выражали, однако, религиозное настроение, которым были проникнуты их души. Фьерамоска, прямой и неподвижный, со скрещенными на груди руками, сидел на левом конце скамейки. Перед ним, всего в нескольких шагах, находилась открытая дверь в ризницу. Церковнослужители, сновавшие взад и вперед по своим делам, могли бы отвлечь его от молитвы; но тут он стал свидетелем сцены, которая еще усугубила его печаль.

Посреди ризницы стоял человек в изодранном темном плаще, с растрепанными рыжими волосами и мрачным лицом. Обращаясь к брату-доминиканцу, заполнившему своей объемистой фигурой большое кожаное кресло, стоявшее между двумя шкафами, какими обычно обставляются ризницы, он спросил грубым хриплым голосом простолюдина: — Так которую же готовить: для бедняков или господскую?

— Что за вопрос! — отвечал монах, не меняя позы и едва шевеля губами. — Не знаешь ты, что ли что расходы взял на себя синьор Гонсало? Уж это не какой-нибудь барлеттский нищий, который предпочитает, чтобы его вынесли бедняки, лишь бы не платить за факел священнику! По первому классу, сто раз ведь уже говорил! По первому классу — колокола, катафалк и месса. Ты, я вижу, совсем одурел!

Рыжий пожал пленами, отошел в сторону и исчез из поля зрения Фьерамоски. Этторе услышал, как замке входной двери повернулся ключ; затем различил звук удалявшихся шагов, и на несколько минут все стихло.

Немного спустя опять раздались те же шаги, сопровождавшиеся таким звуком, словно какой-то предмет тащили по полу. Шум приближался. Наконец в ризнице снова появился рыжий человек, тащивший за собой черный гроб, отделанный серебром, с крестом в головах и черепом в ногах; череп поддерживали две кости, сложенные крестом, Могильщик накинул на гроб черное бархатное покрывало, предварительно смахнув с него тряпкой пыль; он проделывал все это с тем рассеянным и угрюмым видом, который мы, увы, нередко наблюдаем у служителей ризниц. Внезапно обвисшая кожа на его впалых щеках сморщилась от смеха — должно быть, он подумал о чем-то веселом.

— Значит, на этот раз и мне будет на выпивку? Давно уж у меня только и было работы, что с моряками да с рыбаками… Слава Богу, что хоть иногда попадаются такие жир… — Он внезапно оглянулся назад, опасаясь, как бы его не услышали, и закончил, понизив голос: — Такие жирные куски.

— От смерти никому не уйти, — сказал монах, зевком разделяя пополам свою фразу.

— А ведь может статься, — продолжал могильщик, расправляя покрывало на гробе и отходя, чтобы посмотреть, не свисает ли оно с одной стороны больше, чем с другой, — ведь может статься, что эта ведьма Бека, моя жена, попала в точку. Вчера вечером — вы только слушайте — лежим мы в постели и говорим, что, мол, гуляем теперь без работы, мол, женино платье и мой новый камзол, что я сделал на деньги от эпидемии, разлезаются в клочья… Вот поглядите, правду ли я говорю. — И, засучив рукава до локтя, он показал монаху, что это именно так. — Словом, говорим, что если так еще протянется, то мы помрем с голоду. А сегодня утром, перед обедней, встаю я.