Хижина для наблюдения за сгребающими листья курами имела для меня то же значение, что для водолаза — барокамера, в которой он задерживается со своим снаряжением, прежде чем погрузиться на новую глубину. Хижина обеспечивала, кроме того, и некоторое политическое преимущество: преимущество пересадочной станции. Я мог, не вызывая подозрений, отойти в сторону, если бы в Эвмесвиле явственно наметился кризис, — и вернуться с установлением лучшей погоды. Тогда я работал на Роснера. А если бы ситуация изменилась, остался б на том же месте, но уже как отшельник. Я там с самого начала был мало заметен — а в случае перемены ситуации стал бы и вовсе невидимым.

*

Впрочем, Роснер, надо сказать, не досаждал мне своими визитами. У меня оставалось вдоволь досуга для наблюдения за его скребущей курицей. Я спрятал в лиственных холмиках маленькие аппараты, регистрирующие температуру в разных слоях, и установил другие, которые фиксировали клокочущий зов к токованию. Среди прочего я выяснил, что злейшими врагами этой птицы являются дикие собаки; нескольких собак мне удалось пристрелить. Уже из-за них эта местность считается небезопасной.

Прежде всего, я смог подтвердить, что речь действительно идет о новом виде. Роснер был воодушевлен; он непременно хотел назвать этот вид моим именем: Alectura venatoris[139] — — — мне лишь с трудом удалось отговорить его. Тем не менее я злоупотребил-таки доверием этого добряка. Впрочем, к дополнительным преимуществам, которыми пользуется анарх, относится и то, что его нередко вознаграждают за вещи, которыми он занимается как бы между делом или даже вразрез со своими прямыми обязанностями. Вот, пожалуй, и все о транспортировке.

*

Само собой, отправляясь к птичьему гнездовью, я прихватил с собою оружие. Там мне предстояло не только отстреливать птиц для музея Роснера, но и самому защищаться от хищников и крупных травоядных, прежде всего от рыжего буйвола, который всегда появляется неожиданно и очень опасен. Итак, я запасся охотничьим и боевым оружием. Анарх ведет свои собственные войны, даже когда шагает в сомкнутом строю.

Я позаботился и о боеприпасах для гладкоствольных ружей, от мелкой дроби до крупной, а также запасся полыми зарядами для стрельбы с короткой дистанции. Из нарезного ружья я намеревался вести огонь безоболочными пулями марки «Unedo»: «Одной вполне хватит».

Человеку, имеющему серебряный фонофор, не требуется разрешение на право ношения оружия. В разных магазинах я купил два одинаковых комплекта: один остался в нижней хижине, другой хранился в бункере. Таким образом, я был снаряжен не только для обороны, но и для охотничьих вылазок с целью обеспечения себя свежим мясом. Там, наверху, кружит крупная антилопа, мясо которой превосходно вялится. Туши одной такой особи хватит на год.

*

Случайных посетителей вряд ли стоило опасаться; но предусмотреть возможность таких визитов все же следовало. Последний отрезок прорубленного в акациевых зарослях прохода я сделал бы прямым. На ночь я заменял бы оптический прицел нарезного ружья прожектором, который будет высвечивать незваного гостя. За лучом света непосредственно последует выстрел.

Впрочем, я услышу ищейку еще до того, как она свернет на простреливаемый участок тропы. Чувствительные акустические приборы в Эвмесвиле достигли почти полного совершенства. Есть зоны, в которых люди не решаются говорить даже шепотом. Разговоры могут быть опасны для жизни.

Я не хочу углубляться в подробности; упомяну лишь, что с самого начала отказался от мин. «С ними лучше вообще не связываться», — сказал мне однажды опытный сапер. Мои штудии практики партизанской борьбы полностью подтвердили справедливость такого мнения.

Вспоминая выражение русских о «пуле — дуре», мину можно назвать «слепой дурой»; она — настоящий ящик Пандоры, даже для человека, который ее закладывает. Не говоря уж о том, что в нашем регионе случаются землетрясения, привести ее в действие может лапа зверя или не знающий о ней путник. Пагубна также и собственная забывчивость.

Мина анонимна, она — грубое боевое средство. То обстоятельство, что ее охотно используют партизаны[140], объясняется особенностями их борьбы, цель которой — сделать небезопасным определенный ландшафт. Анарх уже потому не поддастся этому искушению, что он ориентируется не на идеи, а на факты. Он борется в одиночку, как свободный человек, который далек от мысли жертвовать собой для того, чтобы одно несовершенство пришло на смену другому и какая-нибудь новая власть восторжествовала над старой. В этом смысле ему ближе даже обыватель — например, пекарь, заботящийся в первую очередь о том, чтобы выпечь хороший хлеб, или крестьянин, ведущий плуг, в то время как по его полю движутся армии.

Анарх — это одинокий лесной путник, партизаны же — коллектив. Я — и как историк, и просто как современник — наблюдал их раздоры. Затхлый воздух, смутные идеи, смертоносная энергия, а в конечном счете в седле снова оказываются отставные монархи и генералы, которые в благодарность за помощь ликвидируют своих недавних помощников. Кое-кого из партизан я не мог не любить, потому что сами эти люди любили свободу, хотя дело, за которое они боролись, не заслуживало их жертвы; это всегда настраивало меня на грустный лад.

*

Если я люблю свободу «превыше всего», любое мое действие превращается лишь в подобие, в символ. Это связано с различием между лесным путником и борцом за свободу; различием, имеющим не качественную, а субстанциональную природу. Анарх ближе к бытию. Партизан движется в пределах социальной либо национальной партийной группировки, анарх же пребывает вне каких бы то ни было партий. Хотя он тоже не может уклониться от вовлеченности в партийную систему, поскольку живет в обществе.

Разница между двумя этими позициями с очевидностью обнаружится, как только я отправлюсь в свою лесную хижину, а мой ливанец уйдет к партизанам. Я тогда не только сохраню свою субстанциональную свободу, но смогу полностью и зримо наслаждаться ею. Ливанец же, напротив, только поменяет свое положение внутри общества; он попадет в зависимость от какой-нибудь новой группы, которая будет иметь над ним еще бóльшую власть.

*

Конечно, я мог бы так же хорошо или плохо служить партизанам, как служил Кондору; я иногда играл с такой мыслью. И там, и там я оставался бы тем же самым, внутренне незатронутым. То, что служба у партизан была бы опаснее, чем у Кондора, никакой роли не играет: я люблю опасность. Но как историк я предпочитаю, чтобы она была четко профилирована.

Убийства и измены, грабежи, поджоги и кровная месть почти не имеют значения для историка; длинные отрезки истории — например, корсиканской — оказываются для него бесплодными. История племен приобретает значение только тогда, когда — как, например, в Тевтобургском лесу[141] — проявляется в связи с всемирной историей. Тогда начинают сверкать имена и даты.

Партизан действует по краям; он служит крупным державам, которые снабжают его оружием и лозунгами. Но вскоре после победы он становится неудобным. И если ему вздумается продолжать играть роль идеалиста, его быстро урезонят.

*

В Эвмесвиле, где идеи влачат жалкое существование, все это выглядит еще проще. Стоит собраться какой-нибудь группе, и «один из двенадцати»[142] наверняка уже думает об измене. Его вскоре ликвидируют, часто лишь на основании непроверенного подозрения. Я слышал в ночном баре, как Домо рассказывал Кондору об одном таком случае: «У нас он бы дешевле отделался, — добавил он. — Бестолочь! Мне больше по душе гангстеры: те свое дело знают».