*

Кондор тоже хотел бы уравновесить гениальные достижения золотом, однако он тщетно оглядывается в поисках таких достижений. В нем повторился тип мелкого немецкого князька эпохи барокко — тип хорошего отца семейства. Каждый должен быть — по возможности и на свой лад — доволен. При этом Кондора меньше, чем Домо, заботит сохранение порядка и безопасности. Скорее он чувствует, что от благополучия подданных зависит его собственное довольство. Это тот рубеж, на котором эгоизм становится достойным любви.

Каждому свое; вокруг Кондора не должны звучать диссонансы. Уже одно то, что, сидя за обеденным столом, он хочет слушать хорошую музыку — как и Домо, — подтверждает правильность такой оценки его личности. Он не мог бы, следовательно, — в отличие от колонизатора — с чистой совестью съесть за завтраком килограммовый бифштекс, видя, что ему прислуживают голодающие. Музыкальность придает ему некую грацию, которая распространяется и на его миньонов.

*

Я смотрю в свой аквариум, словно в зеркало, которое возвращает мне далекие или, может быть, даже никогда не существовавшие времена:

Чего никогда и нигде не бывало[217],
Останется истиной навсегда.

Иногда одно мгновение счастья, точно волшебное заклинание, прерывает историю. Порядок с его различиями сохраняется — — — и все-таки все теперь двигаются иначе, от короля до поваренка и каторжника, влачащего свои цепи. Они танцуют, вместо того чтоб шагать, они поют, словно в опере, вместо того чтобы разговаривать, они возвышают свою радость в песне, углубляют свою печаль в песнопении.

Здесь, как я предполагаю, и есть настоящее пристанище Аттилы: гений превращает незримую гармонию в зримую. Это его удостоверение личности, его непосредственный вклад в сотворение шедевра-мира. Гений обитает не где-то в потусторонности, а среди нас; все возможно, сейчас и здесь.

*

По поводу обязательного обучения: анарх учится читать и писать, если и когда ему этого захочется. Многих детей прирожденное любопытство влечет к книге. Но Карл Великий, например, оставался неграмотным и после того, как на протяжении многих лет правил своей могучей империей. Даже общаясь с такими учеными, как Алкуин и Петр Пизанский[218], он не научился писать, однако умел делать много другого, лучшего.

То, что Гомер мог писать, маловероятно: приверженность букве мешает вольному пению. В любом случае предписывается осторожность, когда ты после плавания в открытом море направляешь свой корабль в узкий канал; и, должен заметить, цифры еще хуже букв. Как историк, я вынужден делать записи, как анарх же вполне могу без них обойтись. Впрочем, в катакомбах, похоже, разработали методы, которые делают знание письменности излишним; пример тому — световой карандаш, — — — но это к обсуждаемому предмету не относится.

Обязательное школьное образование — это, по сути, способ, позволяющий обкорнать природные способности человека и сделать его пригодным для эксплуатации. То же самое относится к всеобщей воинской повинности, представления о которой развились аналогичным образом. Анарх отвергает воинскую повинность, наряду с обязательными прививками и всякого рода страхованиями. И даже присягу приносит с оговорками. Хотя он — не потенциальный дезертир, а уклоняющийся от воинской службы. Этим выражением я обязан одному старому поэту, которого цитировал в луминаре — Густаву Сакку[219].

Анарх, правда, может убить каждого — на этом основывается его самосознание, — однако убивает он лишь там и тогда, где и когда ему этого захочется, — — — такое случается все-таки гораздо реже, чем когда убийство совершает профессиональный преступник, водитель автомобиля или само государство. Архаичная фигура наемника больше соответствует анарху, чем фигура призывника, который является на освидетельствование и кашляет от неожиданности, когда врач хватает его за яйца.

«Плати золотом — и я буду тебе помогать, пока не захочу от тебя уйти». В наемники можно податься от нужды, со скуки или же потому, что тебе нравятся какой-то человек и его дело. В любом случае, если от анарха чего-то требуют, он оставляет право решения за собой, пусть даже требование исходит от членов его семьи.

Когда ему навязывают оружие, он становится не надежнее, чем был прежде, а еще опаснее. Коллектив может стрелять только в одном направлении, а анарх — по кругу.

*

Солдат (в изначальном значении — «наемник») и золото: они соотнесены друг с другом. Эвменисты наподобие Кессмюлера — буквоеды с куцыми умишками — не понимают магии языка. И даже боятся ее.

Schlange, «змея»: sch — — — lange: «шшш», выражающее робость перед мгновением, и его «долгое» — lange — развертывание. В «золоте» неутоленная жадность, «з», в «солдате» жадность утихомирившаяся, «с», подчеркивают силу желтой, сверкающей гласной «о».

Когда я хочу заплатить Латифе, речь о которой еще впереди, за то, что она укладывается ради меня на матрас, я ей даю золото. Взять бумажные деньги она — как и наемник — не захотела бы. Там, где жизнь предстает в обнаженном виде — потому что раздевается женщина, совершается разбой или приносится, как в древнем храме, человеческая жертва, — принято расплачиваться кровью и золотом. То, что человек вправе получать золото, знает мужчина и еще лучше знает женщина; и это знание будет жить дольше, чем все государства, гибнущие и вновь возникающие.

Отнять у человека золото, лишить его высоких притязаний — таково стремление любого государства, человек же старается свое золото утаить. Государство хочет «взять у своих граждан лучшее» — — — и потому изымает золото. А потом накапливает его в сейфах, расплачивается же бумажными деньгами, которые с каждым днем все больше обесцениваются. Чем покорнее становится человек, тем легче он поддается на обман. А вот золоту всегда можно доверять. Это его свойство, золото ничего из себя не изображает. И то, что в Эвмесвиле его показывают открыто, — одно из преимуществ нашего города.

Один день на касбе

28

Пора поведать, как протекает мой день, поскольку его распорядок относится к этому сюжету. Начать лучше с ночи, ибо мой день — лишь ее отражение. Я думаю так уже потому, что не люблю просыпаться: мне неохота каждый день заново облачаться в свое снаряжение.

Ночь темна, день ясен. По словам Бруно, этот свет дня — лишь ответвившаяся, ослабленная, отфильтрованная темнота. В такой мысли есть что-то верное. Когда я смыкаю глаза, становится не темно, а ясно, будто вспыхнули софиты, в то время как раздвигается театральный занавес. Появляются цветы, которые мягко падают откуда-то сверху вниз, вращающиеся пестрые диски, бесчисленные лица, стремящиеся к индивидуации, и среди них — мое собственное. Все это — пока я еще не заснул. Потом я погружаюсь глубже.

*

Зов совы с ее мягкими крыльями внушает мне больше доверия, чем петушиный крик. Я предпочитаю струнные инструменты духовым. Пауза: это темнота. Я ощущаю свет как царапину: это скорее неприятно, чем больно. Я с удовольствием еще раз ныряю в сон.

Сон без сновидений после полуночи — самый глубокий; потом в сновидческую страну хозяином входит дух. Он не только дирижирует происходящим, но также выдумывает все, что ему угодно, извлекая из своей неисчерпаемой кладовой персонажей и декорации.