Это мое владение — живое. Дух превращается в поток; и пронизывает созданную им конструкцию. Он раскрывает глаза всюду — — — в людях, вещах, зверях и растениях; он наделяет свои творения дыханием и позволяет им говорить: он суфлирует[220]. Однако то, что они говорят, приводит его в изумление, как будто сказанное им слово, преобразившись в эхе, само исполнилось духа. «В сновидении мы боги», как справедливо сказал один грек.
Ближе к утру сон становится беспокойным, в сновидческую ткань вплетаются нити абсурда. Что заставило меня, например, сегодня утром вызвать на мои внутренние подмостки какую-то субретку, метиску с прокуренным голосом, выставлявшую себя напоказ? Она пропела несколько куплетов, мало что мне говорящих, хотя, судя по всему, я сам придумал и тексты, и мелодии. Потому она и попросила у меня прощения. Она, дескать, решилась на это выступление только ради culture physique[221]. Это тоже, естественно, было враньем; на самом деле ей хотелось потрясти на свету своими грудями и задницей. Что она и делала, с обезьяньей ловкостью размахивая цилиндром.
Такие сцены разыгрываются молниеносно. Я предполагаю, что они попадают к нам из вневременного пространства; потом мы более или менее удачно их истолковываем. Это напоминает те хлопушки, которые человек разворачивает в новогоднюю ночь, после того как вместе с подругой зажег их. В хлопушке он потом находит какое-нибудь изречение, из которого мало что может понять, древние примитивные толкователи сновидений были надежнее своих нынешних коллег.
Жизнь на касбе приводит к тому, что в сновидения прокрадываются эротические мотивы. Это объяснимо, но не более того. Живописец сказал бы: мотив — это еще не художественное произведение.
Моя служба нерегулярна: может пройти неделя, а бар так ни разу и не откроется. Он работает лишь тогда, когда присутствует Кондор. Наверное, Домо хочет воспрепятствовать тому, чтобы здесь образовался маленький кружок завсегдатаев.
Мокко подают и в кают-компании; сюда же часто заходят, только чтобы выпить стаканчик дижестива. Но бывает, что посиделки в баре затягиваются до рассвета. Мне это нравится: я не остаюсь без добычи. Закрыв и запечатав бар, я у себя наверху, за бокалом вина, расшифровываю собственные каракули, сделанные световым карандашом, и думаю об услышанных разговорах.
На службе я не беру в рот ни капли спиртного, Даже когда Кондор, пребывая в хорошем расположении духа, настоятельно просит меня. Не пью я и воду, даже если испытываю жажду. Я вообще «не прикасаюсь к рюмке», кроме тех случаев, когда обслуживаю гостей; так происходит по целому ряду причин, но прежде всего потому, что я очень тщательно слежу за точностью своей речи. А вот другие в этом смысле небрежны: к примеру, они говорят «я сплю с ней», имея в виду все что угодно, но не сон.
В этом отношении я похож на Домо, который тоже, как уже отмечалось, придает большое значение умению точно выражать свои мысли. Я вижу, как он одобрительно кивает, заметив, что я дал достойный ответ самому Кондору, — — — да, на меня можно положиться. Говорю это без всякой иронии.
Поздно ложась спать, я и встаю поздно: день принадлежит мне. Солнце уже вовсю пропекает касбу; воздух дрожит над молочайными зарослями. Если охладительные приборы не включены, становится жарко. Обычно я включаю их, только когда хочу поработать. Впрочем, техника эта ненадежна, хотя в нашем распоряжении целый штат электриков и других рабочих. Мне порой кажется, что техника, как во сне, то будто сама собой налаживается, то портится, и никто не торопится ее починить. Во всяком случае, ее уже не воспринимают так серьезно, как раньше; и даже Домо, похоже, предпочитает заботиться о juste milieu[222], а не о техническом совершенстве.
И если он раздражается, то вызвано это не столько тем, что опять отказали аппараты, сколько его недовольством наладчиками. Это напоминает мне князей той эпохи, когда мужчины носили косицы: они воспринимали винтовку прежде всего как инструмент для воинской муштры.
Если я до утра простоял за стойкой бара, то могу проснуться среди белого дня, чуть ли не в полдень. Я же, просыпаясь, лежу в темноте, поскольку сплю в алькове за плотным занавесом. Проснувшись, я остаюсь там еще четверть часа, прежде чем встать.
Скажи я сейчас: «чтобы помолиться», это прозвучало бы странно. Ведь слово это затаскано и скомпрометировано духовенством. Слово religio — «религия» — как известно, изначально означало «связывание»[223]; но анарх-то как раз и отвергает всякого рода узы. Ему нет никакого дела ни до Моисея с его Десятью заповедями, ни вообще до пророков. Он также ничего не желает слышать о богах и их пересудах, разве что как историк — — — или же если боги сами явятся перед ним. Но тогда начнутся конфликты.
Итак, говоря «чтобы помолиться», я следую некоему врожденному инстинкту, который не слабее полового инстинкта, даже сильнее. Оба инстинкта сходны и в том, что, если их подавлять, они могут выродиться в нечто отвратительное.
Анарх и в этой потребности не отличается от всех прочих людей. Он лишь не любит, чтобы его привязывали к чему-то. Свое лучшее он не растрачивает. За свое золото он не возьмет суррогат. Он знает свою свободу, но и ее противовес — тоже. Уравнение сойдется, если ему предложат нечто, заслуживающее веры. И тогда результатом будет: ОДНО.
То, что боги являлись людям — и не только в первобытные времена, но и вплоть до поздних исторических эпох, — не подлежит сомнению; они и пировали, и боролись с нами. Но какой прок голодному от роскоши былых застолий? Какой прок бедняку от звона золота, который доносится до него из-за стены времени[224]? Нам требуется божественное присутствие.
Анарх предоставляет и этому идти своим чередом; он может подождать. У него имеется собственный этос, но не мораль. Анарх признает право, но не закон: он презирает любые предписания. Всюду, где этос подчиняется предписаниям и заповедям, он уже коррумпирован. Но этос вполне может гармонировать с ними, в зависимости от места и обстоятельств, долгое или короткое время — как я здесь гармонирую с тираном, пока мне это нравится.
Логическая ошибка анархистов заключается в том, что они считают человека добрым по натуре. Тем самым они кастрируют общество, так же как теологи («Бог есть добро») кастрируют Господа. Это — сатурническая черта.
Естественное право истрепали по всем направлениям — им обосновывается все, от легитимации грубого насилия и вплоть до райской идиллии. А происходит так потому, что из естественной истории — из природы — каждый может выбрать, что ему нравится. «Она есть всё сразу». Ну ладно: из самобытности мира каждый пусть выводит, что подходит для бытия его самости.
Случайности и произвол начинаются уже в царстве молекул. Значит, в Универсуме с самого начала что-то было неладно. Недаром слово Ursprung, «происхождение (мира)», можно прочитать как ur-Sprung «изначальная трещина». Книга Бытия содержит недвусмысленные намеки на это — — — правда, они похожи на слухи: как будто овечий пастух подслушал что-то у притворенной двери.
Право нужно искать в атомах и еще глубже, также — в собственных атомах. Именно оттуда этическое и эстетическое суждение реагирует на тончайшие колебания. Поэтому нарушение права в большинстве случаев и представляется безобразным. По мере подъема опасность нарастает — как это происходит с танцором на канате, который с определенного момента уже не может рассчитывать на страховочную сетку, или как случается при прохождении по узкому, словно лезвие ножа, мосту Сират[225]. Никогда искушение воззвать к богам о помощи не бывает сильнее, но тем большая заслуга — не поддаться такому искушению.