А теперь он давнего собутыльника заточил и церковью не предусмотренный постоянный пост ему учинил. По великим праздникам разрешил вдоволь давать (но бдительно при этом следить, чтоб на завтра не припрятывал, ест пусть, покуда не осовеет, а уж потом ни-ни) ливерной колбасы и скучной тощей салаки. А пить в такие дни одну бадью пива на весь день. Ну не мучитель ли, подобный цезарю Домициану или Нерону, а?
Следующий из смертных грехов, в коих невозвратно погряз его высокопреподобие, — сластолюбие. Каждую ночь господину легату согревала постель лифляндская крестьянка не старше восемнадцати лет. А тут дни тянутся пустые без застолья, а уж ночи вообще хоть удавись! В такие ночи с ужасом вспоминаешь, что тебе уже пятьдесят лет и что за крах орденского государства, кое вверено было твоему надзору, погонят со службы навсегда, и хорошо еще, ежели деревенский приход дадут в каком-нибудь жалком захолустье. А что приход? Одно — что он уж давно перезабыл всю литургию, занятый важными делами, высокой политикой да к тому же пьяный непробудно все последние года. А другое — он привык, понимаете, при-вык! — к другому уровню доходов, к другому уровню почета… Ну, вот женщины. На что он может рассчитывать в захолустном приходе, если трезво рассудить? А? (И ведь еще большой вопрос, дадут ли ему хотя бы самый поганый приход! А то и в каталажку, в штрафной картузианский монастырь лет на пять молчанки заточат!) Так вот, все, на что он в лучшем случае может рассчитывать, — это горластая, сварливая, костистая баба, вдовица лет сорока. Он в сумраке своего подземелья увидел эту старую каргу как наяву: черная, точно не мылась от роду, всклокоченные редкие волосы, каркающий голос, тощая безотрадно, во всех местах, где у женщин Бог повелел быть мягкому и упругому, у нее под шершавою кожей сочленения, твердые, как железные доспехи…
Чур меня, чур!
Наутро пришел герольд от господина герцога — известить арестанта о том, что если доклад Риму будет составлен в угодном господину герцогу духе, режим будет смягчен следующим образом: перевод из подземной в надземную камеру башни, сокращение поста до четырех дней в неделю, одна крестьянка в неделю. Но легат угрюмо сказал:
— Пускай его светлость погодит со льготами. Мне нужно все хорошенечко обдумать. Три… Нет, шесть дней на раздумье прошу! — и, не слушая возражений, улегся на свой жалкий, к тому же отсыревший, соломой набитый тюфяк недавно еще упитанной и поросячье-розовой, а ныне морщинистой и седо-щетинистой мордой к стенке.
Он лежал все шесть дней, вставая только за нуждой, и ел лежа, только от стены отвернувшись. Потом встал, кряхтя, размялся, помахав руками и поприседав, и заколотил в дверь. Когда тюремщик явился на шум, легат прежним своим тоном — тоном человека, не знающего возражений и не ожидающего их услышать от кого бы то ни было, — скомандовал:
— Немедленно сообщите его герцогскому высочеству, что я готов совместно с ним приступить к написанию отчета об имевших место в последние годы событиях. Пусть его высочество выберет время, когда ему… Когда Им будет благоугодно этим заняться.
Тюремщик не сразу и понял, кому «им» будет благоугодно. А господин легат не отпускал грубияна до тех пор, пока тот наизусть не выучил текст послания.
Отчет они написали за два дня, потом два дня легат пил беспробудно, так что доставленная по приказу герцога очередная лифляндочка вышла такою же нетронутой, как и вошла. А потом в замковой церкви его высокопреподобие отрекся от католичества, сложил с себя сан и… И присягнул на верность своему господину, став первым бароном, чей титул не от рождения владельцу достался, а пожалован герцогом за заслуги. Барон фон Лихенвальд унд цу Вассерштайн — звучит? То-то! Главное в жизни — правильно, на трезвую голову рассчитать все плюсы и минусы своего положения. В сущности, он, сын умбрийского кабатчика, никогда не ощущал себя именно итальянцем. Он был вне национальности, над национальностями. Был сыном Вселенской церкви. А стал второразрядным немцем. Зато из опального дипломата, обреченного на убогое доживание где-то в европейском захолустье, он стал владельцем трех деревушек и семи хуторов (правда, одна деревушка и пять хуторов заняты московитами, но и в оставшихся достаточно крестьяночек на его век).
Одно беспокоило новоявленного феодала: как бы русские не победили — отберут же все владения, по миру пойдешь! — или Польша не победила бы. А то, не дай Бог, в обозах победителей придет инквизиция, тогда ему, отступнику, да еще расстриге, костра не избежать. Длилась бы эта война вечно!
А в отчете они написали, что переход в лютерову ересь со стороны герра гроссмейстера был вынужденным шагом. И вынужден шаг сей был единственно тем, что русское наступление могло привести к переходу всей территории Ордена к московитам, что чревато не только усилением схизматического Московского государства сверх допустимого, но и ослаблением верной Святейшему престолу Польши. А так — ставшая протестантским герцогством Ливония продолжает войну на стороне католических стран, да еще и сможет теперь влиять в выгодном для Святейшего престола духе на лютеранские Данию, Швецию и Мекленбург с Померанией.
Когда repp герцог до конца разобрал, что же написал в отчете своем барон Лишайникового леса и Мокрой башни, он сей же момент назначил герра барона своим вице-канцлером. В каковом качестве сей барон и встречался, уже в восьмидесятых годах шестнадцатого века, с Федькой-зуйком. Но это будет рассказано в надлежащее время, еще не скоро. А покуда мы простимся надолго с герром бароном…
Глава 3
САМ С УСАМ, ИЛИ ОДИНОЧНОЕ ПЛАВАНИЕ ФЕДЬКИ-ЗУЙКА
Как я уже говорил, в Англии бывали все мужчины Федькиной семьи. На что Федяня малец — а и то сподобился. Это плавание, без надежды на скорое возвращение, было для него третьим. Правда, в первое плаванье он сходил нечаянно: враз заболели мать, бабка, соседка и старшие сестры обе, оставить мальца дома было не на кого, а он уж больно просился за море.
И вот плыл он в Англию сызнову — сиротою безматерним, побродяжкою бездомным. Плыл на чужбину, спасаясь от расспросных пытошных дел, от мук долгих и от казни лютой, медленной. Так что вроде как спасался. Но не в радость была ему, как и двум десяткам остальных людей на борту «Св. Савватея», интересная, такая непохожая на московскую, виденная и все равно неведомая, чужая жизнь.
Тем более, что, когда приплыли, высадились и осмотрелись, — увидели, что и здесь творится что-то, подозрительно похожее на российское негожее. Все выискивали испанских шпионов, видя их в каждом человеке. А уж тем более — в человеке, от других хоть чем-нибудь отличающемся. И тем еще более — в иноземцах. Вот и в них, поморах, отродясь в той Испании не бывавших и как о баснословных чудесах слушавших россказни о стране, где якобы фрукты превкусные растут, как шишки в бору, и зима — как беломорское лето, и моря теплые, и рыбины в тех морях с горячей красной кровью, тунцы называются…
Так вот, и к ним англичане соглядатая приставили, по-русски ни словечка не мерекающего, зато испанские песни под мандолину поющего час за часом без устали. Будто их где на Груманте, или в Орешке, или на шведском Готланде могли подкупить. Хотя ясновидцем быть тому подкупалыцику было надобно. Дабы предугадать заранее, что нагрянут в их село опричники по злому извету, пожгут все домы, перебьют все население и тем принудят их, горемычных, бежать аж в Англию…
И тогда собрались мужи почтенные из команды «Св. Савватея» на совет. Теперь они все вопросы решали так, советом мужей, а то и соборно. Ведь на чужбине корабль стал для них и домом, и миром, всем сразу, что оставалось родного на свете.
А впрочем, ведь почти так же — тесным миром, вброшенным недоброю могущественною рукою в чуждый мир, они чувствовали себя давно. Одиннадцать лет… Ведь когда взяли наши Нарву, древний Ругодив летописей, Иван Васильевич отселил их погост с родного Белого моря на Ливонское — они все сразу оказались на нерусской земле. Неприютной, нелюбимой… И дни тут летом покороче, чем на родине, и ночи темнее — как обокрал их великий государь, ввергнув в мир, где тьмы более, а свету менее. И в соседнее село теперь, если что нужно, так просто не сбегаешь. Потому что ближайшее село нерусское. Справа ижорцы, а слева чухонцы. Чудь белоглазая. И оторваться от этого корня, неприродного и за одиннадцать лет от переселения до опричного погрома мало у кого приросшего к душе, им было не так уж и больно…