Стрешнев говорил «замуж, и точка». Стрешнев не видел смысла в образовании для дочери. Стрешнев — купец, для которого женщина — это жена, мать и хозяйка, а курсы, физика и Менделеев — баловство, годное разве что для дворянских барышень, которым нечего делать.

А я — Ракитин. Я жил в мире, где женщины были министрами, директорами, профессорами. Где моя бывшая жена Марина работала главным бухгалтером строительного холдинга и зарабатывала больше меня. Где вопрос «должна ли женщина учиться» звучал как вопрос «должна ли рыба плавать».

— Я пересмотрел некоторые вещи, Аннушка, — сказал я. — Пересмотрел.

Она смотрела на меня — долго, не мигая, — и я видел, как в её глазах, тёмных, серых, стрешневских, что-то менялось. Не доверие — рано. Но — проблеск. Как свет в окне дома, который долго стоял тёмным.

— Хорошо, — сказала она. — Я буду ждать.

Встала. Забрала папку. У двери обернулась:

— Папа… спасибо, что посмотрели рисунки. Вы раньше… никогда не смотрели.

Вышла. Я сидел и думал: Бестужевские курсы. Плата за обучение — рублей пятьдесят в год, если я правильно помню. Проживание в Петербурге — квартира, стол, проезд — ещё рублей триста-четыреста в год. При моих нынешних финансах — с долгом Цукерману, с обрезанными откатами, — это тяжело. Но не невозможно.

И это — правильно. Это единственное правильное решение, которое я могу принять в этой ситуации: дать умной девушке шанс, которого у неё не было при настоящем Стрешневе.

Записываем: «Анна — Бестужевские курсы — сентябрь. Найти деньги. Найти знакомых в Петербурге. Решить до лета».

Двадцать пятого марта — вторник — Николай пришёл из гимназии возбуждённый. Обычно он возвращался к четырём и поднимался к себе — молча, угрюмо, с портфелем, набитым учебниками, в которые он не заглядывал, — но сегодня влетел в кабинет, где я сидел над бумагами, и с порога:

— Папа! Виктор Альбертович дал мне книгу!

Виктор Альбертович Залесский. Учитель латыни и греческого. Двадцать девять лет, худой, бледный, лихорадочные глаза. Тайный народоволец — этого Николай, разумеется, не знал, да и я не знал наверняка, но подозревал: человек, который целенаправленно даёт литературу гимназисту, — это не просто учитель. Это — вербовщик. Может быть, не в прямом смысле — не в кружок и не к бомбам, — но в идейном: он формирует мировоззрение. Подбирает книги. Направляет мысли.

Николай протянул книгу — потрёпанную, в тёмном переплёте. «Записки из Мёртвого дома». Достоевский.

Я посмотрел на обложку — и испытал два чувства одновременно. Первое — облегчение: «Записки из Мёртвого дома» — легальная книга, не запрещённая, изданная при жизни автора. Достоевский — не Чернышевский. Каторжный опыт — не революционная программа. Книга мрачная, тяжёлая, но не подрывная. Второе — тревога: Залесский не случайно выбрал именно эту книгу для шестнадцатилетнего мальчика, который считает отца ограниченным купчиной и тянется к «справедливости». «Записки из Мёртвого дома» — это рассказ о том, как система перемалывает людей. Для впечатлительного подростка — это семена, которые потом прорастут чем угодно.

— Хорошая книга, — сказал я. — Прочти. А потом расскажи мне, что думаешь.

Николай просиял. Потом — осёкся.

— Вы… читали Достоевского?

Прокол. Стрешнев — настоящий Стрешнев — не читал Достоевского. Стрешнев не читал ничего сложнее «Московских ведомостей» и «Мёртвых душ», которые, вероятно, осилил наполовину. А я — Ракитин, который в студенческие годы прочитал всего Достоевского и написал по «Бесам» курсовую, — сказал «хорошая книга» с интонацией человека, который знает, о чём говорит.

— Читал, — сказал я. И понял, что отступать поздно.

— Когда⁈ — Николай смотрел на меня с выражением, с каким смотрят на человека, заявившего, что он бывал на Луне.

— Давно, — сказал я, проклиная себя. — В молодости.

— В молодости? — Карие глаза, золотые крапинки, материнские — смотрели с тем особенным подростковым недоверием, которое острее любого допроса. — Папа, вы же мне сами говорили, что книги — пустая трата времени. Что купцу нужно знать счёт и молитвы — и всё.

Стрешнев говорил. Настоящий Стрешнев — именно так. Я читал это между строк его дневника, я слышал это от Анны, я чувствовал это по реакции Николая: отец, который презирал книги. И вот этот отец вдруг «читал Достоевского».

— Я… многое пересмотрел, Николай, — сказал я. — Прочти книгу. Поговорим.

Я вышел из кабинета — быстро, пока не наговорил ещё чего-нибудь, — и услышал за спиной тишину. Николай стоял с книгой и смотрел мне вслед — я знал, что смотрит, я чувствовал его взгляд, — и в этом взгляде было то же, что у Анны: недоумение, надежда и страх. Три вещи, которые чувствуют дети, когда родитель вдруг становится другим, — и они не знают, радоваться этому или бояться.

Досье: обновить. Залесский — даёт литературу. Следить. Не запрещать, но контролировать. Стрешнев не читал Достоевского — ещё один прокол. Николай запомнит.

Двадцать шестого марта я остался дома. Не по болезни — по необходимости, которую не мог объяснить ни Прохору, ни Сычёву, ни себе. Мне нужно было побыть одному.

Я зашёл в спальню — не свою (спал я в кабинете на диване, привычка, которая укоренилась с первых дней), а бывшую супружескую, которая стояла нетронутой с семьдесят девятого года: кровать, комод, зеркало, — и портрет.

Елизавета Семёновна Стрешнева, урождённая Хлудова. Тысяча восемьсот сорок первого года рождения. Умерла в тысяча восемьсот семьдесят девятом — от чахотки, в этом доме, в этой комнате, на этой кровати. Ей было тридцать восемь лет. Мой возраст — тот, ракитинский.

Портрет — маслом, в золочёной раме. Молодая женщина с тёмными волосами, зачёсанными гладко, с серьёзными тёмными глазами — не грустными, как мне показалось в первый день, а — думающими. Лицо тонкое, правильное, красивое — той красотой, которая не бросается в глаза, а проявляется со временем, как изображение на фотобумаге. Белое кружево у горла. Тень улыбки — или мне показалось.

Я стоял перед портретом и ничего не чувствовал.

Это мучило меня — и я не мог объяснить почему. Я — Ракитин. Я никогда не знал эту женщину. Она умерла за сто сорок пять лет до моего рождения. Для меня она — строчка в семейной записке, портрет на стене, имя в дневнике. Но для Стрешнева — для того Стрешнева, чьё тело я носил, чьё имя произносил, чьих детей называл своими, — эта женщина была всем. Он женился на ней в шестидесятом — двадцать один год назад. Она родила ему Анну и Николая. Она болела — долго, мучительно, — и умерла, и он написал в дневнике: «Три года без Лизоньки. Ходил на могилку. Грязь», — и это была единственная строчка за три года, в которой его голос был живым.

А я — ничего. Смотрю на портрет, как на картину в музее. Красивая женщина. Хороший художник. Рама — дорогая.

Самозванец.

Я сел на кровать — пружины скрипнули, как будто жалуясь на чужой вес, — и подумал: имею ли я право? Право жить в этом доме, есть за этим столом, называть этих детей «Аннушкой» и «Николаем», подписываться чужим именем, спать в чужой постели? Стрешнев был вор и пьяница — да. Но он был их отцом. Он любил их мать — по-своему, криво, недостаточно, но любил. А я — не люблю. Не могу полюбить — потому что не знал. И не узнаю — потому что она мертва.

Я сидел и думал об этом — и думал о Марине, бывшей жене, которая ушла пять лет назад и которую я тоже, если честно, не любил, — или любил, но не так, как нужно, не так, чтобы она осталась, — и о квартире в Нижнеярске, где на кухне осталась ёлочка-освежитель, и о книге про городское самоуправление, которая лежала на пассажирском сиденье, когда фура…

Стоп. Хватит.

Я встал. Посмотрел на портрет ещё раз.

— Я не он, — сказал я тихо. — Но я постараюсь сделать так, чтобы ваши дети были в порядке.

Портрет молчал. Тёмные глаза — думающие, не грустные.

Я вышел из спальни и закрыл дверь.

Двадцать восьмого марта — пятница — Николай не вернулся из гимназии.