К шести я не беспокоился: гимназия заканчивала занятия в три, и иногда Николай задерживался — у товарищей, на Волге, в книжной лавке. К семи я начал считать минуты. К восьми — Прохор постучался в кабинет:
— Барин, Николай Павлыч не вернулись-с. Восьмой час.
Голос у Прохора был ровный, но я слышал — под ровностью — тревогу. Прохор служил в этом доме двадцать шесть лет. Он видел детей младенцами. Для него они были — не «дети хозяина», а — его дети. Почти.
— Пошли Ерофея, — сказал я. — Пусть проедет по городу. Гимназия, Торговая, набережная. Если найдёт — привезёт домой. Если не найдёт через час — я поеду сам.
Ерофей уехал. Анна вышла из своей комнаты — бледная, в платке.
— Коля?
— Уехал Ерофей, — сказал я. — Найдёт.
Анна кивнула. Не ушла — стояла в коридоре, у лестницы, и ждала. Глафира принесла чай — никто не пил. Прохор стоял у двери — прямой, как на посту.
Час. Полтора. Без десяти десять — стук в дверь. Ерофей.
— Нашёл, Павел Андреич. У Оловянниковых, на Солдатской. День рождения ихнего младшего, гимназисты собрались. Выпивали-с.
Выпивали. Гимназисты. Шестнадцатилетние мальчишки. На Солдатской — в нижнем городе, где водку продают без оглядки на возраст и без разговоров о нравственности.
— Где он?
— В дрожках, Павел Андреич. Привёз. Он… нехорош-с.
Я вышел на крыльцо. Ерофей стоял у дрожек и придерживал Николая, который пытался встать и не мог. Мальчишка был пьян — основательно, бесповоротно, тем первым в жизни опьянением, которое бывает у подростков, когда они ещё не знают своей меры и пьют не для удовольствия, а для того, чтобы быть «как все». Рубаха расстёгнута, глаза мутные, лицо — красное, потное. Рыжие вихры прилипли ко лбу.
— П-папа… — пробормотал он, увидев меня. И икнул.
Я почувствовал гнев. Настоящий, горячий, мгновенный — и не стрешневский, а свой, ракитинский: гнев взрослого мужчины, который видит ребёнка, нажравшегося до невменяемости, и понимает, что этот ребёнок мог замёрзнуть в канаве, или попасть под лошадь, или свалиться в овраг, — и всё потому, что ему шестнадцать, и он хочет быть взрослым, и друзья — идиоты, и водка — бесплатная.
Стрешнев — настоящий Стрешнев — в этот момент бил. Я знал это. Из реакции Николая на день рождения — тот ужас, с которым он ждал скандала, — и из обмолвки Анны: «Вы бы и маму забыли». Стрешнев кричал, бил, порол ремнём — и потом неделю не разговаривал. Классический цикл: насилие — молчание — примирение через забвение.
Я — не Стрешнев.
— Ерофей, помоги мне его довести, — сказал я.
Мы довели Николая до его комнаты — вдвоём, под руки, по лестнице. Он бормотал что-то бессвязное — извинения, кажется, перемешанные с обрывками гимназических тостов. Я посадил его на кровать. Ерофей принёс таз — на случай, если стошнит. Я подал стакан воды.
— Пей, — сказал я. — Потом — спи. Завтра поговорим.
— В-вы не будете… — Николай посмотрел на меня мутными карими глазами, в которых — под хмелем — был страх. Настоящий страх. Он ждал удара. — Не будете бить?
— Нет, — сказал я. — Не буду. Пей воду. Спи.
Я вышел. Закрыл дверь. Прохор стоял в коридоре — и по его лицу, впервые за три недели, я увидел выражение, которого не видел раньше: не осторожность, не наблюдательность, а — растерянность. Хозяин, который не бьёт пьяного сына. Это было за пределами его опыта.
— Спокойной ночи, Прохор, — сказал я.
— Спокойной ночи, Павел Андреевич-с, — сказал Прохор. И после паузы: — Вы правильно поступили-с.
Это было первое — за три недели — одобрение от Прохора. Первое и единственное.
Утро двадцать девятого. Николай спустился к завтраку — зелёный, с мешками под глазами, с выражением человека, которого переехал поезд и который ожидает, что его сейчас переедут ещё раз.
Я ждал, пока он сядет. Ждал, пока Глафира подаст чай и выйдет. Ждал, пока мы останемся вдвоём — Анна ушла к Аграфене Тихоновне с утра. Потом сказал:
— Николай, ты вчера напился.
Он побледнел. Ещё больше, чем был, хотя казалось — некуда.
— Я не буду кричать, — продолжил я. — И не буду бить. Я хочу поговорить. Как взрослый — с взрослым.
Он поднял глаза. Удивление — и опять этот страх, который не хотел уходить, потому что годы побоев не стираются одним вечером.
— Ты пил впервые?
— Да, — тихо.
— Что пили?
— Водку. И… наливку какую-то. Вишнёвую.
— Сколько?
— Не помню. Три рюмки. Или четыре.
— А голова сейчас — как?
— Болит, — сказал он. — Очень.
— Запомни это ощущение, — сказал я. — Это — цена. За каждый стакан — вот такое утро. И если пить регулярно — утро станет вечным. Я знаю, о чём говорю.
Ракитин — знал. Не по себе — по Серёге Капустину, по дяде Вите, по десятку знакомых, которые начинали с «рюмочки на дне рождения» и заканчивали в наркологии. И Стрешнев — знал, хотя не так: Стрешнев пил мадеру, не водку, но пил каждый вечер, и от этого «каждого вечера» была — Аграфена Тихоновна с её упрёками, и Анна с её презрением, и Николай, который считал отца — «ограниченным купчиной».
— Я не запрещаю тебе выпить рюмку на празднике, — сказал я. — Тебе шестнадцать. Ты не ребёнок. Но — рюмку. Одну. И знать свою меру. Потому что человек, который не знает своей меры, — раб стакана. А раб — не человек.
Николай молчал. Смотрел на меня — и в его глазах, постепенно, как туман рассеивается, — вместо страха появлялось что-то другое. Не понимание — ещё нет. Но — слушание. Он слушал. Впервые — не нотацию, а разговор.
— Папа, — сказал он, — вы правда другой стали.
— Может быть, — сказал я. — А может, я всегда таким был. Просто не показывал.
Неправда. Чистая неправда — Стрешнев никогда таким не был. Но Николаю эта ложь была нужна больше, чем правда, — потому что правда означала бы, что его отец умер и его место занял чужой человек, а ложь означала — отец изменился к лучшему. И второе — можно пережить.
Николай кивнул. Допил чай. Встал.
— Спасибо, — сказал он. — За то, что… не ударили.
Вышел. Я сидел за столом и думал: не ударил. Три недели в девятнадцатом веке — и «не ударил ребёнка» считается подвигом. Что за мир. Что за время. Что за жизнь.
Потом подумал: но ведь и в двадцать первом веке «не ударил» — не всегда очевидное решение. Для многих — не очевидное. Во все времена.
Ладно. Хватит философии. Дамба не починится от рефлексии.
Двадцать восьмой день в чужой жизни. До паводка — неделя. Может, полторы. Лёд на Волге трещит.
Глава 10
Кашин получил циркуляр двадцать девятого марта — вечером, с нарочным из губернского города, в плотном конверте с сургучной печатью, которую он сломал толстыми пальцами и бросил в корзину у стола.
Циркуляр был короткий — три абзаца канцелярским почерком — и недвусмысленный: «По высочайшему повелению… усилить наблюдение за лицами, состоящими под гласным и негласным надзором полиции… произвести обыски у тех, кто внушает подозрение в причастности к преступным замыслам… арестовать тех, при ком будут обнаружены запрещённые издания, прокламации или переписка с известными злоумышленниками…»
Иван Порфирьевич Кашин прочитал циркуляр дважды. Положил на стол. Налил себе воды из графина — он не пил на службе, никогда, привычка с Кавказа, — и задумался.
В Бережанске «под гласным надзором» состоял один человек. Один. Ссыльный учитель Пётр Фомич Краснов, который каждый понедельник приходил к нему в полицейскую часть и расписывался в журнале, и каждый понедельник Кашин смотрел на этого маленького человека в очках и залатанном сюртуке и думал: какой из тебя смутьян, божий одуванчик? Но приказ — есть приказ. А нелегальщина — если найдётся — это не шутки. Особенно сейчас, когда царя убили и по всей империи ищут виноватых.
Кашин встал — тяжело, нога хромая заныла, — и позвал дежурного:
— Митрохин, завтра с утра — ко мне. И Скрябина возьми. Обыск.
Тридцатого марта, в восемь утра, Кашин с двумя городовыми — Митрохиным и Скрябиным — постучали в дверь квартиры Краснова.