Серафим повернулся и пошёл к собору. Я смотрел вслед — крупная фигура в чёрном облачении, с тяжёлой походкой человека из крестьянской семьи, который не разучился ходить как мужик, несмотря на тридцать лет священства.

И понял: это была первая моя настоящая победа. Не победа над паводком — паводок был природный, и он бы прошёл и сам, рано или поздно. И не победа над Гордеевым — это ещё впереди. А — победа, которой я не ждал и которой не добивался: священник Бережанска принял меня. Не как купца, не как голову, не как Стрешнева, а как — человека.

Кашин и Морозкин ждали меня в стороне. Когда я подошёл, Морозкин — впервые — слабо улыбнулся. И сказал тихо:

— Хороший день, Павел Андреевич. Хороший.

— Хороший, Савва Парфёнович.

Кашин коротко кивнул — по-военному.

Мы пошли вдоль берега, втроём, в направлении верхнего города. За нами — спокойная теперь Волга. Перед нами — дома, крыши, дымы из печных труб. Город. Бережанск. Который только что прошёл через то, через что многие города проходят и не выживают.

И мы — выжили.

Сорок шестой день в чужой жизни. Один утонул. Двенадцать семей — без крова. Гордеев — с убытками и тихой яростью. Семеро в больнице у Вебера — с пневмонией и переломами. Сычёв — сейчас в управе считает, во что обошёлся паводок казне.

И — Серафим, который перекрестил меня под молодой берёзой и сказал «по-христиански».

Цена была — высокая. Но — заплачена. И за этой ценой — лежал город, который теперь знал, что у него есть голова. Не на бумаге. На деле.

Глава 15

Двадцать шестого утром я не смог встать.

Точнее — я попытался: проснулся в спальне Стрешнева (Прохор перенёс меня туда вечером, после молебна, потому что в кабинете на диване лежать в моём состоянии было нельзя), сел на кровати — и понял, что мир качается. Не в переносном смысле — а в самом буквальном: потолок поплыл, стены раздвоились, ноги — холодные, чужие — отказались держать. Я опустился обратно на подушку, и в этот момент в груди что-то сипло прохрипело, и я закашлялся, и кашель был такой, какого у меня — у Ракитина — не было никогда: сухой, лающий, дерущий горло, с тем нехорошим хрипом в груди, который любой современный человек безошибочно опознаёт как «надо к врачу, и чем быстрее».

Прохор стоял в дверях с подносом — утренний чай, как всегда — и смотрел.

— Барин, вам нехорошо?

— Прохор, — сказал я, и голос вышел сиплым, чужим, с трещинкой, — Карла Ивановича. Срочно.

Прохор поставил поднос. Не задавая вопросов. Развернулся. И через секунду в коридоре — быстрые шаги, потом ворота, потом — стук отъезжающих дрожек.

Я лежал. Холодно. Жарко. Холодно. Жарко. Сорок шесть дней в этом теле, и за сорок шесть дней оно не болело ни разу — кроме того утра, когда я открыл глаза в чужой кровати, — а теперь решило, видимо, наверстать упущенное. Левая сторона груди — ныла. Каждый вдох — как наждачкой по лёгким. Лоб — горячий. Руки — дрожат.

Я знал, что это. Тринадцать лет в ЖКХ научили меня — среди прочего — узнавать собственные простуды по симптомам: сухой кашель плюс жар плюс одышка плюс боль в груди — это не насморк, это бронхит, минимум, а то и пневмония. И в Нижнеярске я бы взял больничный, выпил азитромицин, отлежался четыре дня и вышел.

В Бережанске тысяча восемьсот восемьдесят первого года — азитромицина не было. И ни одного антибиотика — ни одного — не существовало нигде в мире, до пенициллина оставалось пятьдесят семь лет. Я лежал и думал: вот оно. Цена. Если это не пройдёт — это меня убьёт. Просто. Без сложностей. Простуда, перешедшая в пневмонию, в девятнадцатом веке убивала чаще, чем дамбы, паводки и Гордеевы вместе взятые.

Хорошая новость: тело Стрешнева — крепкое. Сорокадвухлетний купец, прошедший зимы, болезни, попойки, — не неженка. Если кто-то и мог отлежаться, то — он.

Плохая новость: даже крепкое тело не справится без помощи. И помощь — это в данной эпохе означало Вебер. И ещё — чудо. И — крепкий чай.

Вебер приехал через сорок минут. Я слышал шаги — длинные, торопливые, не стрешневские, — и знакомый запах карболки, который вошёл в комнату раньше своего хозяина.

— Павел Андреевич.

Я открыл глаза. Серый сюртук. Длинное лошадиное лицо. Седые бакенбарды. Пенсне на цепочке. Карл Иванович Вебер был тем единственным человеком в Бережанске, чьё появление у моей постели могло меня по-настоящему утешить.

— Сядьте, — сказал он коротко. — Если можете.

Я сел. С трудом. Дыхание — короткое, рваное.

Вебер достал из саквояжа стетоскоп — деревянный, прямой, как маленькая трубка, — и приложил к моей груди. Послушал. Перешёл на спину. Послушал. Постучал пальцами по грудной клетке — старая, но точная техника перкуссии, которой пользовались до изобретения рентгена. Я сидел, кашлял, дышал по его команде.

— Бронхит, — сказал он наконец. — В острой форме. Слева — хрипы, в нижней доле. Если повезёт — переболеете дней десять и встанете. Если не повезёт — пневмония. И тогда — две недели в постели, и я ничего не гарантирую.

— А как сделать, чтобы повезло?

— Постельный режим. Полный. Без исключений. Тепло. Питьё горячее, обильное — чай с мёдом, малина, липовый цвет. Горчичники — на грудь и спину, два раза в день. Камфорное масло — растирать. И — никакой работы. Ни записок, ни управы, ни посетителей. Десять дней.

— Карл Иваныч, — сказал я, — десять дней — невозможно. У меня — паводок, восстановление, Цукерман, Гордеев…

— Павел Андреевич. — Вебер снял пенсне. Протёр. Надел. И посмотрел на меня прямо — теми серыми глазами, которые два месяца назад смотрели на меня в больнице, когда говорили «холерный котёл». — Вы — мой пациент. Я — ваш врач. И я говорю вам как врач: если вы встанете раньше срока, через две недели я буду вам читать молитву на исход души. Я этого не хочу. Я двадцать лет лечу людей в этом городе и впервые встретил городского голову, которого хочу сохранить. Поэтому — десять дней. Лежать. Молчать. Пить чай. Это — приказ.

Я молчал. Потом — кивнул.

— Хорошо, Карл Иванович. Десять дней.

— Восемь — если повезёт. Десять — если нет. Через сутки приду снова.

Он встал. У двери обернулся:

— И Павел Андреевич. Вы знаете, что вы сделали — вы и ваши люди — в эти три дня?

— Что?

— Вы спасли город. Не «город» в смысле здания. Город в смысле двух тысяч человек, которые сейчас сидят в гостином дворе и пьют чай вашей кухарки. Я тридцать лет хожу к больным, и я вам скажу: бывают вещи, которые делают человека — человеком. Это была одна из таких вещей.

И вышел.

Я лежал и думал: Карл Иванович Вебер только что сказал мне комплимент. Прямо. Без иронии. Без немецкой сдержанности. Это, наверное, единственный комплимент, который он сделал кому-то за последние двадцать лет — и его получил я. Я — Ракитин. Чужак из двадцать первого века, который провёл сорок шесть дней в чужом теле и которого только что назвали человеком.

Это было хорошо. И от этого — мне стало даже немного теплее.

Анна.

Я ещё не успел заснуть после ухода Вебера, когда в дверь постучали — тихо, осторожно — и она вошла. В тёмном платье, с подносом в руках. На подносе — чайник, чашка, мёд в маленькой фарфоровой банке, ложка, лимон (откуда лимон в Бережанске в апреле — отдельный вопрос, и я уже знал ответ: Морозкин, у Морозкина в лавке всё есть, что есть в Москве).

— Папа.

— Аннушка.

Она поставила поднос на тумбочку. Налила чай. Положила мёд. Перемешала. Подала чашку — мне в руки. Чашка была горячая, и пар поднимался к моему лицу, и пах он мёдом и липой, и от этого пара я снова закашлялся, но мягче, как кашляют, когда тёплое.

— Карл Иванович сказал — десять дней постельного режима, — сказала Анна тихо. — Я его проводила до двери. Он сказал, что вам нужно полное спокойствие.

— Сказал.

— Я… — она замялась, — я буду за вами ухаживать. Если позволите.

Я посмотрел на неё. Девятнадцать лет. Тёмные волосы, серые глаза — мои стрешневские, — бледное лицо с тем выражением, которое я видел впервые: не настороженность, не подозрение, не наблюдательность, а — забота. Забота женщины, которая боится, и не хочет показывать, что боится, и поэтому делает: подаёт чай, поправляет одеяло, перемешивает мёд.