— Уговор, Савва Парфёнович, — сказал я. И протянул руку.
Он подошёл. Пожал. Рука — крепкая, тёплая, с жёсткими мозолями от работы (он, я знал, сам разгружал свои подводы — старообрядческая привычка не делить чёрной работы с мужиками).
— Уговор, Павел Андреевич.
И вышел.
Я лежал. И смотрел в потолок.
Сорок седьмой день. Бронхит. Анна. Сычёв. Серафим. Аграфена Тихоновна. Морозкин. Настасья.
Цена была — десять дней в постели и хрипы в груди, которые, может быть, останутся со мной до самой смерти. Но — союзники. Настоящие союзники. Не один — а пять человек. Шесть, если считать Кашина. Семь, если Вебера. Восемь, если Краснова.
Восемь союзников за сорок семь дней. В системе, в которой каждый союзник — это год работы, это очень неплохо.
Сорок седьмой день. Цукерман — впереди. Гордеев — впереди. Кирпичный завод — впереди. Воскресная школа — впереди. Газета — впереди.
Двадцать лет затягивания гаек — впереди.
Я закрыл глаза. И впервые за две недели — заснул легко. Без кашля. Без жара.
Город — выжил. Я — тоже.
Глава 16
Шестого мая я вернулся в управу.
Вебер — которого я уговаривал три дня — согласился выпустить меня из постели на условиях: «четыре часа в день, не больше, и никаких лестниц на второй этаж без отдыха». Четыре часа в день — это было мало, это было смешно, потому что в нормальный день у меня набегало по двенадцать, а во время паводка — по двадцать, — но четыре было лучше, чем ноль, и я согласился.
Ерофей отвёз меня к управе к десяти утра. Я спустился с дрожек — медленно, чувствуя каждый шаг в коленях, в груди, в голове, — и поднялся на крыльцо. Писари в канцелярии встали при моём появлении. Это было новое: раньше они тоже вставали, но механически, по уставу, а сейчас — в их глазах было что-то другое. Я не мог это назвать словами — но это было похоже на то, как смотрят младшие солдаты на ротного, вернувшегося после ранения.
Сычёв был в коридоре. Увидел меня — и тоже сделал движение, которое я не видел у него никогда: снял пенсне, протёр, надел, — и в этом жесте читалось волнение. Настоящее.
— Павел Андреевич-с! Рановато, рановато… Карл Иванович сердиться будет.
— Я договорился с Карлом Ивановичем, Фёдор Игнатьич. На четыре часа в день. Пройдёмте в кабинет.
Мы прошли. Кабинет — такой же, как десять дней назад: стол с зелёным сукном, чернильница с бронзовой крышкой, стопка бумаг. Правда, стопка — втрое выше: за десять дней моего отсутствия Сычёв копил всё, что требовало моей подписи, и теперь ждал, когда я вернусь.
На самом верху стопки лежала записка. Не на казённом бланке — на простой писчей бумаге, сложенной пополам. Сычёв заметил мой взгляд и кашлянул:
— Это — с утра-с. Нарочный принёс. Положил на стол самолично. Я не читал-с, конверт был запечатан, но… по почерку видно-с.
Я взял записку. Развернул.
'Уважаемый Павел Андреевич,
Узнав о Вашем выздоровлении и возвращении к делам городским, покорнейше прошу Вас назначить мне встречу для обсуждения дела нашего, которое, как Вы изволите помнить, требует разрешения. Я, со своей стороны, готов прибыть в удобное Вам время и место.
Ваш покорный слуга,
А. М. Цукерман.
Сего 6 мая 1881 года.'
Почерк — аккуратный, мелкий, с лёгким наклоном влево. Слова — вежливые. Тон — безупречно учтивый. И всё это вместе — напоминало тот сорт вежливости, которым кредиторы обращаются к должникам за полсекунды до того, как сдают дело судебному приставу. Мягкое бархатное бельё, под которым — железный прут.
Я посмотрел на Сычёва. Сычёв посмотрел на меня.
— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — ответьте господину Цукерману. На этом же бланке. Завтра, седьмого мая, в три часа пополудни. У меня дома. Напишите от моего имени — под мою диктовку.
— Сию минуту-с. — Сычёв сел, взял перо. — Диктуйте-с.
Я диктовал. Сычёв писал — осторожно, не торопясь, и я видел, как он мысленно оценивает каждое слово. Когда закончили, он перечитал, кивнул и сказал:
— Павел Андреевич-с. Я смею предположить, о каком деле речь идёт?
— Смею предположить, что вы знаете, Фёдор Игнатьич. Потому что вы в управе двенадцать лет, и вы знаете о прежнем Стрешневе всё. Включая то, о чём он сам старался забыть.
Сычёв снял пенсне. Протёр. Надел. Долго молчал. Потом — очень тихо:
— Долг. Восемь тысяч. Из карт.
— Именно. Срок истёк в прошлом месяце. Насколько я понимаю.
— Тридцать первого марта-с. Но Аарон Моисеевич — человек аккуратный и не тороплив. Он понимает: у городского головы — паводок, обстоятельства. Он дал неделю. Две. Три. Но теперь — пришёл сам. Это значит… — Сычёв осёкся.
— Это значит — терпение кончилось. Я знаю, Фёдор Игнатьич. Я не буду просить у него ещё трёх месяцев — он не даст. Но попробую выторговать два с половиной. И процент — уменьшить.
— Цукерман торгуется всегда-с. Это его ремесло. Но он — справедливый. Если чувствует, что должник честен — уступит. А если чувствует, что хитрит — ни вершка-с. Будьте честны, Павел Андреевич.
— Я буду честен. Обещаю.
Сычёв кивнул. Записку отправили с нарочным из управы — с тем же, который принёс записку от Цукермана утром. Маленький мальчик-посыльный, лет тринадцати, из сычёвских «бегунков».
Седьмого мая, без четверти три, я сидел в кабинете в доме Стрешнева и ждал.
Кабинет — приведён в порядок. Бумаги — убраны. На столе — только папка с чистой бумагой, чернильница, перо, календарь. Я вытер зелёное сукно от чернильных пятен (пятна, впрочем, не оттирались — въелись в ткань за десятилетия службы), расставил стулья: один для себя, один для посетителя. На комоде в углу — графин с водой и два стакана. Кухонное распоряжение Глафире — «чай, если попросят». Предположение: не попросит. Ростовщики в гостях у должников чай не пьют — чтобы не смягчать себе дело.
Ровно в три часа Прохор ввёл гостя.
Я увидел — маленького старика. Настолько маленького, что я даже растерялся: по описаниям я ожидал «невысокого», но Аарон Моисеевич Цукерман был — совсем крошечный, метра полтора от силы, — аккуратный, компактный, собранный. Лысый — лысина начиналась со лба и уходила к затылку, оставляя по бокам серебристо-седые остатки волос, которые он подстригал аккуратно и коротко. Лицо — тонкое, с мелкими чертами, тщательно выбритое. Глаза — тёмные, глубоко посаженные, очень умные и очень усталые. Одежда — чёрный лапсердак, длинный, застёгнутый на все пуговицы, безупречно чистый. На голове — чёрная шляпа, которую он снял при входе. В руках — трость с серебряным набалдашником и — самое характерное — чётки. Простые, деревянные, тёмно-коричневые, которые пальцы перебирали непрерывно, машинально, как перебирают струны или как крутят в пальцах карандаш люди, привыкшие много думать.
— Павел Андреевич, — сказал он, и голос у него был тихий, высокий, с лёгким певучим акцентом, который я бы назвал «юго-западным» — черта людей, родившихся и выросших в черте оседлости, в каком-нибудь Бердичеве или Шполе, и переехавших во внутренние губернии уже в зрелом возрасте. — Благодарю вас за приём. Я понимаю — вы ещё не совсем поправились.
— Аарон Моисеевич, — сказал я, вставая. — Прошу, садитесь.
Он сел. Аккуратно. На краешек стула — но не из страха, а из привычки: человек, который не позволяет себе занимать лишнего пространства. Трость — положил рядом. Шляпу — на колено. Чётки — не выпускал. Пальцы — уже начали перебирать.
Я сел напротив.
Между нами лежало зелёное сукно.
— Как ваше здоровье? — спросил он. — Я слышал, Карл Иванович был весьма обеспокоен.
— Карл Иванович — замечательный врач. Я почти выздоровел.
— Хвала Всевышнему. Бережанску нужен живой голова. Особенно теперь, когда вы доказали, что такое — живой голова. — Пауза. Тонкая, точная улыбка — не извиняющаяся, не подобострастная, а — как у человека, признающего факт. — Я, к слову, тоже был на берегу. Во время паводка. Вы меня не заметили — я стоял в стороне, в толпе. Но я видел, как вы таскали мешки. Это произвело впечатление.