Я подсчитал — в уме, привычно, как считал бюджеты в Нижнеярске:
Дамба: 800 ₽ Осталось в бюджете: 3 000 — 800 = 2 200 ₽ Мельникову (ремонт ратуши): отложено. Стоимость конфликта с Гордеевым: неизвестна. Запас на непредвиденные: 2 200 ₽ Из них — на текущий мелкий ремонт, пособия, непредвиденные расходы (по опыту прошлых лет) — не менее 1 500 ₽ Реально свободных: ~700 ₽ На весь остаток года. На всё, что может случиться.
Семьсот рублей. На больницу — нет. На мост — нет. На каланчу — нет. На колодцы — три рубля на хлорную известь, это — да, можно, это хотя бы.
Семьсот рублей и город в двадцать пять тысяч человек.
Я достал из кармана записку — ту, карандашную, с моим списком приоритетов — и дописал:
Дополнение: нужен источник дохода. Срочно. Город не может жить на три тысячи в год. Нужен проект, который приносит деньги. Кирпич? Завод? Мельница? Подумать.
Спрятал. Зажёг свечу — хотя было ещё светло. Привычка: свеча — значит, работаю.
До паводка — дни. Может быть, неделя. Может быть, полторы. Вода в Волге поднимается — Потапов каждый день ходит к реке и делает отметки на столбе. Аршин. Аршин и два вершка. Аршин и четыре. Каждый день — чуть выше.
Артель нужно нанимать завтра. Мешки — закупить послезавтра. Брёвна — найти, привезти, обтесать. Десять дней работы — если повезёт с погодой. Если не повезёт — меньше.
А Гордеев — узнает сегодня. Через Мельникова. И начнёт считать ответный ход.
Что ж. В шахматах, когда противник начинает считать, — значит, ты сделал ход, который он не ожидал. А неожиданный ход — это уже полдела.
Вторая половина — выдержать последствия.
Глава 12
Распоряжение о созыве экстренного заседания думы я подписал десятого числа — на следующий день после Пасхи, до которого ещё две страницы тянулась мирная жизнь, — и Сычёв с двумя писарями три дня разносили повестки по всем тридцати гласным. Гласные жили в основном в верхнем городе — в каменных домах на Дворянской и Соборной, — но четверо были из уезда, и к ним пришлось посылать нарочных. Один — старый купец Бровкин — лежал больной в имении за пятнадцать вёрст и явиться не мог. Другой — отставной поручик Невельской — уехал в губернию по торговым делам и тоже не успевал.
Двадцать восемь из тридцати. Это было больше, чем собиралось обычно — на рутинных заседаниях четыре раза в год редко бывало больше двадцати, — и Сычёв, сообщая мне явку, поднял брови выше, чем поднимал когда-либо:
— Двадцать восемь, Павел Андреевич-с. Это… много-с. Очень много. Видимо, слух пошёл-с. О дамбе.
Слух пошёл. Конечно. Город маленький, новости разносятся быстрее, чем циркуляры из губернии: голова созывает экстренную думу, говорят — про дамбу, говорят — про деньги, говорят — Гордеев недоволен. И вот уже двадцать восемь человек, которые в обычной жизни предпочли бы провести день в трактире или в собственной лавке, надевают сюртуки и идут на второй этаж ратуши — посмотреть. Послушать. И — что важнее всего — оказаться там, где будут принимать решение, потому что в маленьком городе пропустить решение — значит потом долго объяснять, почему пропустил.
Тринадцатого апреля, в десять утра, я поднялся на второй этаж ратуши.
Зал думы — комната побольше моего кабинета, с длинным дубовым столом, покрытым неизменным зелёным сукном, и двумя рядами стульев вдоль стен для гласных. Окна — три, выходящие на Соборную площадь, света — много, что для бережанских присутственных мест было редкостью. На стене — портрет Александра Третьего, повешенный неделю назад взамен убитого отца, в траурной чёрной ленте, которую забыли снять, хотя траур уже формально закончился. Новый император смотрел с портрета сурово, по-военному, с тяжёлыми бровями и густой бородой — и я смотрел на этот портрет и думал: тринадцать лет твоего царствования, Александр Александрович. Заморозки. Циркуляры. Победоносцев. Я знаю, что ты сделаешь с этой страной. Но об этом — после думы.
Гласные собирались — медленно, по двое-трое, с разговорами в коридоре, которые при моём появлении стихали. Я кивал каждому. Каждое лицо мне следовало знать — но я знал не всех, и Сычёв стоял рядом и тихо подсказывал имена: «Пышкин — мукомол, Пышкин-с… Завьялов — кожевенник… Колесников — церковный староста при Никольской церкви, гласный от мещанского сословия…» Я кивал, повторял имена про себя, прикреплял к лицам — и понимал, что половину забуду к концу дня.
Но среди двадцати восьми было четверо, кого я знал точно.
Гордеев — вошёл последним. По обычаю — потому что когда входит человек, чей капитал больше, чем у всех остальных вместе, он входит так, как будто заседание не начнётся без него, и заседание, разумеется, не начинается. Огромный, в сюртуке тонкого английского сукна, с золотой цепью на жилете и перстнем на пальце, он прошёл к своему месту — почётному, в середине левого ряда — и сел. Не кивнул мне. Не поклонился новому портрету. Сел и положил руки на колени — и от этих рук, от этой позы, от этого молчания шла волна, которую чувствовали все.
Мельников — подрядчик, человек Гордеева, мещанин с капиталом, без права голоса, но допущенный по особому приглашению как «лицо, заинтересованное в обсуждении вопросов городского хозяйства», — сидел через два места от Гордеева, и вид у него был… я бы сказал, у него был вид человека, которому через час предстоит публичная казнь и который ещё надеется, что это шутка. Долговязый, с залысинами, нервные руки потирали друг друга — справа налево, слева направо, — и эти руки не останавливались ни на минуту.
Морозкин — Савва Парфёнович — сидел справа, у окна, прямой и тихий, в скромном тёмном кафтане. Голубые глаза смотрели спокойно, ни на кого конкретно. Старообрядческое лицо: ничего не выражает, ничего не выдаёт, и при этом внутри идёт работа — расчёт, оценка, решение. Я поймал его взгляд один раз — он чуть наклонил голову. Не «привет» и не «союз». Просто — «я здесь, я смотрю».
Лозинский — аптекарь — сидел во втором ряду, в пенсне, с той же ровной улыбкой, которую я видел у Гордеева за картами. Себе на уме. Непредсказуем.
Отец Серафим — приглашённый как почётный гость, без права голоса, — сидел в стороне, у стены, в чёрной рясе, со сложенными на коленях руками. Большой, тяжёлый, неподвижный. Серебряный крест на груди отражал свет из окна. Он не смотрел ни на кого — он слушал. Просто присутствие Серафима меняло атмосферу: это было не светское собрание, а — собрание, на котором есть свидетель Бога.
Сычёв — за отдельным столиком у моего места, с протоколом, пером и чернильницей. Готов.
Я встал.
— Господа гласные! — Я говорил громко — ораторскую дикцию я отрабатывал десять лет в Нижнеярске, и она пригодилась здесь как нигде. — Благодарю вас за то, что откликнулись на экстренный созыв. Вопрос, ради которого я просил вас собраться, не терпит отлагательства. Я говорю о состоянии дамбы нижнего города.
Тишина. Я видел, как на лицах появляются разные выражения: на одних — настороженное внимание, на других — скука, на третьих — открытая скептическая усмешка. Гордеев смотрел в стол. Мельников смотрел на Гордеева. Морозкин смотрел на меня.
— Дамба нижнего города, — продолжил я, — построена в тысяча восемьсот шестьдесят первом году. Двадцать лет назад. Последний капитальный ремонт — в семьдесят четвёртом. С тех пор — мелкие подсыпки, не более. Длина дамбы — двести сажен. Высота — два аршина. Состояние, согласно ведомости, представленной городским десятником Потаповым, — аварийное.
Я поднял со стола ведомость — толстую папку. Положил обратно.
— Я лично осматривал дамбу шесть дней назад. Вместе с земским врачом Карлом Ивановичем Вебером и десятником Потаповым. Брёвна нижнего ряда — гнилые насквозь. Я могу продемонстрировать: нож входит в эти брёвна на длину клинка без усилия. Среднего ряда — повреждены. Верхний — держится только потому, что нижние слои земли удерживают давление воды.
Пышкин-мукомол поднял голову. Завьялов-кожевенник переглянулся с соседом. Морозкин чуть подался вперёд.