— Кто-то должен был, Аграфена Тихоновна, — сказал я. И это была правда. Самая короткая, какая у меня была.
Она помолчала. Долго. Минуту, может больше. И в этом молчании я понял: она не рассердится. И не похвалит. Она — оценивает.
— Ты, Павлуша, дурак, — сказала она наконец. — В воду-то зачем полез? Ты — голова, не грузчик. Голову своё дело делать — за столом, с бумагами, в управе. Грузчиков — нанимать. Деньги — давать. Распоряжаться. Это — твоё. А лезть самому — это блажь.
— Грузчиков — нанял, Аграфена Тихоновна. И давал. И распоряжался. Но в момент прорыва — нужны были руки. Ещё руки. Рук не хватало. Ничьи, а — мои тоже.
— Гм, — сказала Аграфена Тихоновна.
И долго смотрела. И — я видел — внутри неё что-то двигалось. Не во внешности — выражение лица не менялось, — а внутри, в этой маленькой жилистой женщине в чёрном, шла работа: пересмотр старых выводов, новая оценка зятя, с которым она прожила бок о бок двадцать лет и которого знала наизусть. И теперь — этот зять оказался не таким.
— Лизонька, — сказала она наконец, и при этом имени голос её дрогнул впервые на моей памяти, — Лизонька бы порадовалась.
Пауза.
— Она всегда говорила, — продолжала Аграфена Тихоновна тише, — что в тебе есть хорошее. Только ты его прячешь. Я ей говорила: «Лиза, дура ты, с пьяницей живёшь, какое в нём хорошее, ничего нет, выходи замуж за Иванова, у Иванова лавка». А она: «Мама, ты не видишь. В нём есть. Только глубоко закопано». — Старуха помолчала. — Я думала — она дура. Жалела её. А теперь я думаю — может, она и не дура была. Может, она видела. А я — нет.
Я молчал. Что было сказать. Эта женщина только что — впервые в жизни, при мне, — призналась, что её покойная дочь была права, а она — не права. И эта, мне кажется, была одна из самых больших уступок, на которую способна Аграфена Тихоновна Хлудова.
— Береги себя, Павлуша, — сказала она наконец. И встала. — Ради внуков. Анне и Коленьке нужен живой отец. Не больной, не на постели, не в бреду. Живой. Слышишь?
— Слышу, Аграфена Тихоновна.
Она кивнула. Пошла к двери. У двери — обернулась. И сказала, тихо, почти шёпотом:
— А Лизе я завтра скажу. На могилке. Что ты — её послушался. Запоздало, но — послушался.
И вышла.
Я лежал. Закрыл глаза. И что-то у меня в груди — там, где хрипело и болело — повернулось. Не от бронхита. От другого. Я подумал: вот. Вот сейчас, в эту минуту, я перестал быть «чужим Стрешневым» в этой семье. Аграфена Тихоновна — самый острый, самый недоверчивый человек в этом доме — приняла. Не до конца, не как «своего», но — приняла.
И значит — Стрешнев, настоящий Стрешнев, которого все эти люди оплакивали тайно и не признавали явно, — теперь окончательно похоронен. На его место сел человек, которого они не понимают, но принимают. И этот человек — я.
Не плохо. Для сорока шести дней — не плохо.
Первого, второго, третьего, четвёртого мая я постепенно поправлялся.
Хрипы в лёгких уменьшились — Вебер слушал каждый день и подтверждал: нижняя доля левого лёгкого — чище. Жар спал. Кашель стал реже. К третьему мая я мог сидеть в постели по часу. К четвёртому — встать и пройти до кабинета, опираясь на стену.
И в этот же период — со второго по пятое мая — ко мне приходили посетители. Сычёв — каждый день, как часы. Вебер — утром и вечером. Морозкин — один раз, осторожно, в среду: принёс мёд (бочонок), лимоны (два), сухари особые, какие у старообрядцев пекут (постные, с тмином), и записку от своих женщин — «выздоравливайте, Павел Андреевич, вы городу нужны». Записка была подписана «Жители Кузнечной и Рыбацкой слобод, через Морозкина С. П.» Не сорок подписей, не пять — а одно общее «жители». Но и это было — много.
Вебер, увидев эти подношения, кратко улыбнулся и сказал:
— У вас, Павел Андреевич, образовался… как это по-русски… электорат. Это новое слово, я в немецких газетах читаю. У нас в России такого нет, но появится. Когда-нибудь.
— Что значит — электорат?
— Те, кто за вас будет голосовать. Если будут выборы. У нас выборов нет, голову избирает не народ, а гласные. Но — «электорат» в широком смысле — это те, кто вас поддерживают. У вас он теперь есть. Нижний город. Это — большой ресурс, Павел Андреевич.
Большой ресурс. Народная любовь. Тринадцать лет в Нижнеярске научили меня, что народная любовь — самый ненадёжный, но самый дешёвый и потому самый ценный ресурс в политике. Дешёвый — потому что не нужно платить деньгами. Ненадёжный — потому что можно потерять одним неверным шагом. Ценный — потому что компенсирует то, чего не дают ни деньги, ни связи.
И — четвёртого мая, в среду — баба Настасья пришла. Та самая, торговка рыбой с Базарной площади, бой-баба, голос которой громче колокола. Она — пешком, с базара, через весь верхний город, к моему дому — пришла «с поклоном».
Прохор провёл её в коридор у спальни. Вошла она ко мне — без церемоний, сразу к делу. Большая, в платке, в тулупе, с красными руками, в которых она держала узелок.
— Дай Бог здоровья, Павел Андреич!
— Здравствуй, Настасья.
— Если б не ты — потопли бы! Ей-богу, потопли бы! Я там жила — на Рыбацкой, у самого края, у воды. Изба — последняя в ряду. Если б не дамба твоя — да твои мужики, что её держали, — снесло бы избу к чёртовой матери, прости, Господи. И меня. И Феньку с Гришкой, внуков моих. — Она перекрестилась. — Я — простая баба. Свечку поставлю в собор, как пройдёшь. И за тебя. И за всех твоих. Вот. И тебе принесла.
Она протянула узелок. Развязала на коленях. Внутри — печёная рыба, завёрнутая в холстинку. Большой кусок осетрины. И — банка с икрой, маленькая. Свежей.
— Бери. Свежее. Для здоровья. Сама готовила.
— Настасья, — сказал я, — это слишком много. Икра — это…
— Бери, голова. Это от меня. Это — спасибо. У меня внуки живы — благодаря тебе. Что мне твоя икра. — Она сунула узелок мне. — Ешь. Поправляйся. Городу — голова нужна. Живая.
И — поклонилась в пояс. Низко. Без подобострастия — а просто по-старинному, как кланяются равному, который сделал большое.
Я смотрел на неё. И не знал, что сказать. В Нижнеярске — за тринадцать лет — мне ни разу не кланялись в пояс. И не приносили икру. И не плакали при мне от радости, что внуки живы.
— Спасибо, Настасья, — сказал я. — Передай поклон внукам.
— Передам, голова. Передам.
Она вышла. Я лежал с узелком на одеяле. И — не мог открыть. Просто смотрел и думал.
Морозкин зашёл вечером того же дня. Неофициально — «по пути с базара». Сел у постели. Принёс новость:
— Павел Андреевич, в нижнем городе вас называют «наш голова». «Наш». Не «городской голова», не «Стрешнев», а «наш». Это — я первый раз слышу за десять лет, что я в Бережанске.
— И что это значит, Савва Парфёнович?
— Это значит, — Морозкин помолчал, и в голубых глазах за светлой бородой что-то блеснуло, — это значит, что вы — теперь в нижнем городе как святой. Не в богословском смысле, а в народном. Вас защитят. Вас не сдадут. К вам пойдут — с любым делом. Это… дорогого стоит, Павел Андреевич. Очень дорогого.
— Дорого мне стоило, — сказал я. И закашлялся. — Простуда — на десять дней.
Морозкин слабо улыбнулся:
— Цена приемлемая. Простуду переживёте. А репутация — она с вами останется.
Он посидел ещё минут десять. Молча. Потом — встал. У двери обернулся:
— Павел Андреевич. Я хотел вам сказать одну вещь.
— Скажите.
— Я раньше думал, что вы — один из тех голов, которые пришли — посидели — ушли. Как все прежние. Я к вам присматривался. Я знаю, вы это видели. — Он улыбнулся. — Так вот — я больше не присматриваюсь. Я… я с вами. Если вам что нужно — деньги, люди, поддержка — я с вами. По-настоящему.
Пауза.
— Это уговор?
Я смотрел на него. Старообрядец. Купец. Тридцатичетырёхлетний расчётливый человек. И — для которого «слово» — это всё, что у него есть, что сильнее любого контракта, любой бумаги, любой подписи. Он только что сказал «с вами». Это — больше, чем подпись на договоре. Это — клятва.