Он смотрел на меня. И — впервые в разговоре — я видел, что он не спорит. Раньше, при первом упоминании Залесского, я бы получил отпор: «Вы не понимаете, он не такой, вы всё неправильно!» А сейчас — молчание. Обдумывание.

— Папа, — сказал он наконец, — я не перестану с ним общаться на уроках. Латынь — важна. Если я буду готовиться в университет, мне нужна латынь. А Залесский — лучший учитель латыни в Бережанске.

— Согласен. Не переставай. Ходи на уроки.

— А после уроков?

— После уроков — решай сам. Я не запрещаю. Я не имею права запрещать — ты уже взрослый, и запреты на взрослых не действуют. Я прошу: подумай. Если он будет тебя звать на «обсуждения» — подумай, зачем ты идёшь. Если ради латыни и истории — иди, но осторожно. Если начнёт говорить конкретные вещи — «тайное общество», «борьба», «жертвы», — сразу уходи. И приходи ко мне. Расскажи. Мы вместе разберёмся.

— А вы не… не пойдёте в полицию?

— Нет. Никогда. Если ты мне расскажешь — это будет между нами. Я хочу защитить тебя, а не наказать Залесского. Наказывать Залесского — это не моё дело. Мое дело — ты.

Николай кивнул. Медленно. Серьёзно. Взросло.

— Я подумаю, папа. Обещаю.

— Большего не прошу.

Мы помолчали. Потом он взял «Записки из Мёртвого дома» — ту самую, потрёпанную, перечитанную трижды — и протянул мне:

— Прочитайте, если хотите. Сейчас. У меня ещё много домашнего.

— Я читал.

— Правда?

— Правда, Николай.

Он посмотрел на меня. И в его глазах, за внимательностью и настороженностью, я увидел что-то новое: уважение. Не как к отцу — к человеку. Который читал «Записки» и понимал, о чём они. И который — впервые в жизни — разговаривал с ним как с равным.

Двадцать пятого мая, вечером, Вебер пришёл на чай.

Это становилось — не привычкой, а ритуалом. Раз в неделю, по средам или четвергам, Карл Иванович заходил в мой дом после обхода больных — с тем особым усталым лицом, которое бывает у врачей, проведших день с больными и нуждающихся в разговоре с кем-то, для кого они — не источник лекарств, а собеседник. Я принимал его в малой гостиной — небольшой комнате с двумя креслами, чайным столиком и портретом какого-то предка Стрешневых на стене (предка я не знал и имя его, возможно, никогда не узнаю). Глафира подавала чай, сухари, иногда — простой пирог. Мы разговаривали.

В этот вечер — двадцать пятого мая — Вебер пришёл в обычном своём сером сюртуке, но вид у него был особенный: оживлённый, как будто он принёс новость и её трудно было удержать в себе.

— Павел Андреевич, — сказал он, едва сев и взяв кружку чая, — я получил письмо. Из Дерпта. От коллеги из университета.

— И?

— Роберт Кох, — сказал Вебер, и глаза у него за пенсне блеснули, — в Берлине, в лаборатории, работает над туберкулёзом. Мой коллега был там в апреле, видел Коха лично. Кох — я давно это говорил — использует микроскоп и особые красители, чтобы обнаружить возбудителя болезни. Бактерию. Конкретную. И он — по всей видимости — близок к открытию. Мой коллега пишет: «Кох утверждает, что через несколько месяцев, самое большее через год, он представит научной общественности доказательства наличия туберкулёзной бактерии и метод её обнаружения». Павел Андреевич, это — переворот. Это — изменит медицину.

Я слушал — и знал то, чего он не знал: Кох объявит об открытии туберкулёзной палочки двадцать четвёртого марта тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Через десять месяцев. И это станет одним из главных научных событий второй половины девятнадцатого века.

Но я не мог ему этого сказать. Я мог только — согласиться.

— Карл Иванович, — сказал я, — я уверен, что вы правы. И я уверен, что Кох — откроет. Потому что наука двигается в эту сторону, и если не Кох, то кто-то другой — через год, через два, через пять. Микробная теория побеждает. Это — неизбежно.

— Неизбежно, — повторил Вебер, и в голосе его было то тихое удовольствие, с которым профессионал говорит о том, что он давно знал и что, наконец, признают другие. — Но вы понимаете, что это значит? Если мы узнаем возбудителя туберкулёза — значит, мы сможем его обнаруживать в теле больного. Ранняя диагностика. Изоляция больных, чтобы они не заражали здоровых. Через несколько лет — может быть — лекарство. Да, лекарство, Павел Андреевич! От чахотки! От той самой болезни, которая убила вашу жену, и мою, и тысячи, миллионы женщин и мужчин, детей и стариков по всему миру. Чахотка — которая считается смертным приговором, — перестанет быть таким приговором.

Елизавета Семёновна умерла от чахотки в семьдесят девятом. Жена Вебера — от холеры в семидесятом. Два врача — Вебер и я (в той мере, в какой я «врач по аналогии») — сидят и говорят о том, что через несколько лет болезни, убившие их жён, отступят перед наукой.

— Карл Иванович, — сказал я, — у меня к вам вопрос. Отвлечённый. Если научные открытия — такие, как у Коха, — придут в ближайшие годы, как вы думаете: дойдут ли они до Бережанска? До нашей больницы с двадцатью койками и вашими двумя фельдшерами?

Вебер задумался. Потом — медленно, серьёзно:

— Они дойдут, Павел Андреевич. Но — с опозданием. Большие столицы первыми. Потом — губернские города. Потом — земские больницы при губерниях. Уездные больницы — в последнюю очередь, через двадцать-тридцать лет, когда это перестанет быть новым и станет стандартом. К тому времени — многие умрут, которые могли бы жить, если бы знания пришли раньше.

— А что, если не ждать двадцать-тридцать лет? Что, если в Бережанске — начать применять новые знания сразу, как только они становятся известны?

— Как?

— Подписка на медицинские журналы. Переписка с коллегами в столицах. Методика Коха, когда он её опубликует, — применение её здесь, как только мы получим описание. Раннее внедрение. В Петербурге — через полгода после открытия. В Бережанске — через восемь месяцев, максимум год. Не через двадцать лет.

Вебер смотрел на меня. И опять — как в первый день нашего знакомства в больнице, когда я задавал ему вопросы о санитарии, — в его глазах зажглось что-то. Не надежда — он слишком долго не надеялся, чтобы надежда была ему доступна. Азарт. Профессиональный азарт человека, которого долго заперли в чулане с устаревшими инструментами, и который вдруг увидел, что чулан открыт, и за ним — большой мир.

— Подписка на журналы, — повторил он. — «Берлинский медицинский еженедельник». «Русская медицина». «Архив Вирхова». Это — рублей пятьдесят в год на все. У нашего земства на это нет денег. У меня — тоже.

— Я найду пятьдесят рублей, Карл Иванович. Для этого — найду.

— Вы?

— Я. Из городского бюджета — в статье «расходы на санитарное просвещение». Или — из личных средств, если бюджет не позволит. Но найду. Делайте заявку — на какие журналы подписываться, куда, с какого месяца. Я оформлю.

Вебер помолчал. Потом — сказал то, чего я не ожидал:

— Павел Андреевич, я вам скажу одну вещь. С обещанием, что это останется между нами.

— Обещаю.

— Я — одинокий старик, — сказал Вебер тихо. — Жена умерла одиннадцать лет назад. Детей нет. Родителей тоже давно нет. Я — один, в уездной больнице, с двумя фельдшерами, и лечу людей, которые в большинстве своём не доверяют ни мне, ни медицине вообще. За двадцать лет здесь — у меня было, может быть, пять разговоров с людьми, которые понимали, о чём я говорю. Все — или проезжие, или коллеги, или один раз — учитель гимназии, приехавший из Казани. Вы — шестой. И единственный, кто сказал «я найду деньги» вместо «это бы здорово». Я — не сентиментален. Но я вам скажу: спасибо. За то, что вы — есть. За то, что вы пришли в больницу и спросили «что если бы были деньги». За то, что вы сейчас говорите об подписке на «Берлинский медицинский еженедельник» в уездном городе, в котором большинство жителей не знают, что такое Берлин.

Я посмотрел на него. И — я не знал, что сказать. Это был — второй комплимент за две недели: Сычёв на прошлой неделе, теперь Вебер. У меня накапливался, как Вебер сказал бы, «электорат», и этот электорат — состоял из людей, каждый из которых был в своей сфере лучшим, что можно было найти в этом городе.