— Понимаю-с, Павел Андреевич. Только — возьмите с собой человека. На всякий случай.
— Ерофея возьму. Он крепкий. И меня знает. И — молчит.
— Согласен-с.
Двадцать девятого мая, в четверг, к десяти утра я спустился в нижний город. Ерофей остался с дрожками у моста через Лесной овраг — дальше дрожки не проезжали, улицы Кузнечной слободки были узкие и немощёные, и после паводка ещё не до конца просохшие.
Я пошёл пешком. Сюртук у меня был не самый лучший — нарочно выбрал потёртый, чтобы меньше выделяться, — но всё равно на фоне нижнего города я был как ворона среди голубей. Меня узнавали. Мужики на Кузнечной снимали шапки и кланялись — не подобострастно, а — обычно, как кланяются уважаемому человеку, который делит с ними одну улицу хотя бы на минуту. Бабы — перекрестившись, пропускали. Один мальчишка лет десяти — рыжий, веснушчатый, в рваной рубахе — подбежал ко мне и сказал, с тем серьёзным видом, с каким дети в такой ситуации сообщают важную новость:
— Дядька Павел Андреич, меня дядька Ефим звал вас проводить. Он в лавке. Я провожу.
Ефим. Сапожников. Он уже знал, что я иду. Город маленький, информация быстрее человека. Сычёв знает, что я спросил о лавке. Писари знают, потому что у Сычёва кабинет за тонкой дверью. Ерофей знает, потому что я ему сказал. И кто-то из них — или дворник у управы, или мальчишка-бегунок, или просто случайный свидетель у крыльца — передал в нижний город. А в нижнем городе Сапожников знает всё.
— Веди, — сказал я мальчишке.
Мы пошли по Кузнечной. Мальчишка шёл впереди — быстро, по-мышиному, шлёпая босыми пятками по деревянным мосткам. Дома мимо — покосившиеся, как я их помнил со своего первого похода сюда в марте, но — уже подновлённые после паводка: кое-где новые доски на фасадах, кое-где свежие ставни, кое-где наспех подведённые фундаменты. Следы работы, которую я не видел, но которая шла благодаря двумстам рублям, выделенным думой на вспоможение.
В самом конце Кузнечной, у поворота к реке, стояла лавка. Маленькая, одноэтажная, с вывеской, выцветшей до полной нечитаемости — только если прищуриться, можно было разобрать «Скобяной товаръ. Е. З. Сапожниковъ». Крыльцо — в две ступени, низкое. Дверь — в раме с железными скобами. Над дверью — колокольчик, который звякнул, когда я вошёл.
Внутри была — собственно лавка, и внутри была бедность, но бедность двух разных типов: одна — показная, для посетителей (пыльные полки со старыми замками, ржавыми петлями, тремя топорами, пачкой сапожных гвоздей, одной сковородой), и другая — настоящая, которую можно было почувствовать только носом: запах. Не запах скобяной лавки (масло, ржавчина, железо), а — запах места, где бывают люди, и люди эти не все на свежем воздухе живут: немного табака, немного пота, немного ещё чего-то такого, что я в Нижнеярске чуял в комнатах допроса. Это не была лавка. Это был — штаб.
За прилавком стоял Сапожников.
В той же поддёвке, что и на дамбе. Картуз — снят, лежал рядом на прилавке. Левое ухо — отрубленное наполовину — в утреннем свете, падающем из маленького окна за его спиной, виделось отчётливее, чем тогда, у воды. Лицо — как печёное яблоко — в мелкой, перекрёстной сети морщин. Глаза — молодые, насмешливые, всё видящие. Борода — подстриженная коротко.
Он улыбнулся — не широко, углами рта.
— Павел Андреич. Заходите. Гвоздей, значит.
— Гвоздей, — подтвердил я.
— А я думал — по душу мою.
Пауза. Мы оба улыбнулись — короткой, профессиональной улыбкой людей, понимающих друг друга без слов.
— Садитесь, — сказал Сапожников и кивнул на табурет у стены. — Серафимка, — это он мальчишке, который привёл меня, — беги, скажи Машке, чтобы самовар ставила. И сам не возвращайся — погуляй часок.
Серафимка выбежал. Звякнул колокольчик.
Я сел на табурет. Сапожников остался за прилавком — стоя. Лавка была пустая, и в пустой лавке нас было двое.
— Ефим Захарыч, — сказал я, — кражи на базаре.
— Знаю, Павел Андреич. Четыре за неделю. Пышкин, Завьялов, Никитин, Настасья. Рыбу Настасьину мне особенно жалко — Настасья баба хорошая, вас уважает.
— Ваши люди?
Сапожников посмотрел на меня. Долго. В его молодых глазах — за морщинистым яблочным лицом — была не обида, не настороженность, а — что-то похожее на удовольствие человека, которому задали прямой и честный вопрос.
— Обижаете, Павел Андреич, — сказал он ровно. — Мои — не на базаре работают. Мои — серьёзнее. У меня — три человека, которые держат пристань (это в моём смысле «держат», то есть собирают с чужих долю за то, что я разрешаю им работать на моей территории). У меня — двое, которые ведут дела по продаже того, что ко мне случайно приходит. У меня — один, который… ну, скажем так, урегулирует вопросы, когда между моих людей возникают споры. И всё. На базар мелочёвку красть — это не мой уровень. Для меня это — как городскому голове чужих кошельков резать. Унизительно.
— А чьи, тогда?
— Чьи — я вам сейчас скажу. Но сначала — вы скажите, зачем вам это.
— Затем, что кражи — это жалобы в управу. Жалобы в управу — это работа для Кашина. Кашин — не найдёт, потому что Зубов прикрывает. Купцы — начнут писать в губернию. Губерния — пришлёт следователя. А следователь — начнёт рыть не только кражи, но и всё, что под ногами попадается. А под ногами — много всего, Ефим Захарыч. И у вас, и у меня.
Сапожников коротко хохотнул. Коротко — один звук, как кашель.
— У вас — точно больше, чем у меня. У меня — всё на виду. Меня все знают. Я не прячусь. А у вас — купец первой гильдии, городской голова, прежняя жизнь, — там такое накопилось, что мне и слышать жутко.
Он знал. Конечно, он знал. Сапожников был хозяином нижнего города, и хозяин нижнего города знал обо всех, включая городского голову. Вероятно — и про откаты, и про земельную аферу, и про Цукермана. Не детально, но — в общих чертах.
— Значит, договариваемся.
— Договариваемся. Кто ворует — Сёмка Кривой. С дружками. Их трое. Сёмка — из Нижнего, пришёл в Бережанск два месяца назад, после паводка. Решил — в Бережанске после такого дела голова занят восстановлением, полиция занята, значит, можно поработать. Поработал. Четыре дела за неделю, как вы и говорите. Дальше — задумал ещё крупнее: лавку Морозкина. На этой неделе. Собирался.
— Морозкина?
— Морозкина. Об этом — я узнал вчера. У меня свои уши, Павел Андреич. А Морозкин — он вам не чужой, верно? Я видел, как он у вашей постели стоял в мае.
Сапожников видел всё. В прямом смысле — он контролировал нижний город, но и не упускал из виду верхний.
— Верно. Морозкин — не чужой.
— Поэтому, — сказал Сапожников, — Сёмка Кривой должен быть убран из Бережанска. Это — и в моих интересах тоже, потому что когда на базаре начинают воровать, у меня начинают проблемы: торговцы нервничают, полиция шарит, Зубов приходит ко мне намекать, что за «безопасность» надо платить больше. А я Зубову и так плачу ровно столько, сколько нужно, чтобы он не лез ко мне, и больше платить не хочу.
— Сколько вы ему платите?
Сапожников посмотрел на меня. Хитро.
— А вам зачем знать?
— Так, для полноты картины.
— Пятнадцать рублей в месяц. Гордеев ему платит тридцать. Вместе — сорок пять. Немало для уездного пристава.
Я мысленно зафиксировал: Зубов на содержании у двух сторон одновременно. У Гордеева — за основную лояльность, за то, чтобы закрывать глаза на пристань и склады. У Сапожникова — за то, чтобы не лезть в нижний город. Это означало, что Зубов — формально подчиняющийся исправнику Кашину — работал на всех, кроме исправника. И Кашин, конечно, это знал, потому что нельзя прослужить в уездной полиции двадцать лет и не знать такого. И — молчал, потому что других приставов не было, а этот хотя бы был предсказуем.
— Хорошо, — сказал я. — Ефим Захарыч, я прошу об одном. Уберите Сёмку Кривого из Бережанска. Не убивать — я этого не прошу, и это мне не нужно. Просто — пусть исчезнет. Уйдёт обратно в Нижний, или дальше. Сегодня-завтра. И чтобы кражи прекратились.