— Гляди, как бы от твоей руготни пышки в торбе не прогоркли! — крикнул ей вслед бригадир. А кто-то из женщин бросил вдогонку:

— Барыга!..

Обоз тронулся. Он ехал по улицам, и старушки, подойдя поближе к обочине дороги, глядели просветленными глазами.

Горюч-камень<br />(Повесть и рассказы) - i_016.jpg

— С богом, роднуши! Счастливой дороги! — истово перекрестила едущих прослезившаяся бабка Коновалиха.

Обоз двигался мимо луга, мимо Воргола, где вдали темнел Горюч-камень. И Мишка, завидев его, хмуро темнеющего в знойном мареве дня, невольно подумал о Петьке. Ехать бы тебе, Петька, сейчас с нами на возу, ощущая всем существом своим теплоту взращенного и собранного нами зерна! Но пусть и не косил ты с нами хлеба, не потел на току и не едешь сейчас сдавать зерно Родине, ты ценою своей жизни приблизил к нам этот светлый торжественный час.

Давно не видели на приемном пункте такого большого и такого интересного обоза. Поэтому все рабочие высыпали из склада полюбоваться впечатляющим зрелищем.

— Ну и зерна приволокли! — раздавались голоса. — Прямо целый вагон!

— А плакат-то, плакат! Не иначе ребячья придумка! Ну и молодцы!

— Вот так же мы когда-то в коллективизацию езживали!..

Разгрузив подводы и получив квитанции за сданное зерно, колхозники тронулись в обратный путь…

А в это время расквартированная в Казачьем механизированная часть получила приказ выступать под Мценск.

В селе отовсюду доносился рокот заведенных моторов, Бронетранспортеры, тягачи, автомашины, мотоциклы — вся эта гудящая и рокочущая техника выруливала в узких проулках к большаку, выстраиваясь в колонну.

— По машина-ам! — докатилось от головы колонны.

Бойцы с автоматами и вещмешками со скатками за спиной тяжело вскакивали в кузова грузовиков.

Колонна тронулась по большаку в сторону Хомутовского леса. Бойцы на грузовиках громко запели:

Пала темная ночь
У приморских границ.
Лишь дозор боевой
Не смыкает ресниц…

Мишке вдруг вспомнилось, как когда-то они с Петькой пели эту песню на поле. Петькина песня! Мужественная и сильная! С нею он, наверняка, и умирал, непокоренный и гордый. Мы не посрамим, Петька, нашей дружбы, мы так же ненавидим врага, как ты его ненавидел. Мы все сделаем для того, чтобы скорее прогнать его с нашей родимой земли. И Мишка, а за ним и его друзья, дружно подхватили солдатский мотив:

Пусть их тысячи там,
Нас одиннадцать здесь, —
Не сдадим мы врагам
Нашу землю и честь…
* * *

Горюч-камень! Ты стоишь над быстротечными водами Воргола, поросший пепельной полынь-травой, словно убеленный сединами воин. Сурово и строго вглядываешься в нынешний день и в века. Много на твоей памяти полегло тут верных сынов в жестоких битвах за Родину! И по-отечески равно оплакиваешь ты и древнего князя с его дружиной, обильно оросивших кровью твои камни, и Петьку, чью краснозвездную могилу бережно охраняешь ты и днем и ночью… Ты знаешь, Горюч-камень, какой ценою добыты для нынешних и грядущих поколений и этот вот поющий над просторами вольный ветер, и эти, широко и волнующе раскинувшиеся по твоим берегам, луга, леса и пажити — все, что зовется одним, дорогим каждому, словом — Родина! И, благословляя мирный труд людей, ты по праву безмолвно спрашиваешь: а все ли деяния их достойны былого, бессмертного Подвига? Слава же тебе в веках, неодолимый и гордый Горюч-камень!

РАССКАЗЫ

Обида

Поезд подкатил к станции ранним утром, когда солнце только собиралось выплыть из-за горизонта, и Захар Купавцев, сойдя с вагонной подножки и поставив на дощатый перрон чемодан, подумал, что так оно даже лучше— можно будет спокойно, никого не встретив, пройтись до дому пешком. И перед его мысленным взором встала во всей трехкилометровой протяженности дорога, по которой он не хаживал без малого сорок лет. Ведь его, Захара, призвали в действующую армию в июле сорок первого. И сейчас стоит июль.

Никто больше не сошел с поезда, который тихонько, будто крадучись — паровоз даже не свистнул — отошел от станции. Захар взял чемодан и двинулся к выходу с перрона — на полевую дорогу. Еще раз втайне порадовался, что никто больше не пойдет по дороге и не помешает предаться сладким воспоминаниям и столь запоздалому свиданию с родимыми местами.

По этой самой дороге он уходил на фронт. Вон на той лужайке призывники, подвыпивши на прощанье, а больше для куражу, бесшабашно плясали под заливистую ливенку Семена Култышки, остающегося дома по причине врожденной хромоты. И он, Захар, тоже плясал.

Помнится, под этим вот дубом стояла зареванная вся, с какой-то неестественной улыбочкой, Ольга, его молодая жена. Только три годочка успели они пожить вместе, правда, и двумя детишками обзавестись.

С одним, грудничком Ленькой, в тот день осталась дома Захарова мать Евлампия Финогеновна. А другой — Димка, первенец их, значит, был тут же, на станции — ползал у материнских ног божьей коровкой по мягкому подорожничку. Вот она и трава все та же, словно проводы только вчера были.

На станции ему довелось побывать еще раз, через месяц, когда проезжал на фронт. С дороги дал знать семье, и Ольга с братишкой успели прибежать. Только обнял и поцеловал их — воинский эшелон стоял всего три минуты.

Шел он медленно — на большее не были способны простреленные ниже колен ноги. В Норильске, где жил и откуда только что приехал, он ходил с тростью, но, собираясь на родину, не захотел ее брать, то ли не желая показаться землякам инвалидом, то ли понадеявшись на свои силы. Да и куда спешить-то, успеет дойдет, ведь не ждет его здесь никто. Сорок проскочивших лет, за которые он был в родной Луганке лишь во сне да в мечтах, сделали свое: словно непроходимым, плотно пристрелянным, ничейным полем пролегли они между ним и родным домом. Сколько раз за эти долгие-предолгие годы Захар мысленно прокручивал перед собой горестную ленту предвоенной и военной жизни. И что ни крутил — обрывалась она всякий раз на сорок третьем, когда он в саратовском госпитале, ослепленный невыносимой обидой, с жгучими слезами на глазах отправил последнее письмо сюда, в родной дом, писал, что больше ноги его там не будет.

Он, может быть, тогда и не стал бы писать, перескулил бы, перескрипел бы зубами не столько от физической боли — лежал с перебитыми очередью из немецкого пулемета ногами — сколько от душевных мук, от нанесенной ему обиды.

В августе сорок третьего привезли его из-под Понырей, с Орловско-Курской дуги, в этот приволжский тыловой госпиталь, а через месяц, когда миновала опасность остаться безногим, Захар написал в Луганку, Ольге, чтобы приехала она к нему в госпиталь, проведать — к другим-то раненым приезжали жены или матери. Ему нестерпимо хотелось увидеть свою Ольгу, сил и духа что ли набраться для окончательного выздоровления.

Но Ольга не приехала. Через неделю с небольшим ему принесли треугольничек — Захар разворачивал его дрожащими руками, это он как сейчас помнит. Лучше бы он его не получал! Да вот оно, это роковое письмо, в бумажнике, сохранил он его зачем-то и непонятно зачем бережет.

Захар Купавцев незаметно для себя остановился посреди дороги, вынул из бокового кармана пиджака бумажник, достал желтый, вчетверо сложенный листок, с выцветшими от времени написанными химическим карандашом строчками… «А приехать я к тебе, Захарушка, не могу, — писала Ольга. — И ты уж не обижайся, поверь мне, не могу. У нас все хорошо, все живы-здоровы…»

«Лучше бы уж она совсем тогда не писала — не приехала бы и все, а то, — „у нас все хорошо“, приехать же не сочла нужным. Значит, и я им всем не очень-то нужен был!» — растравлял душу Захар, торопливо сворачивая листок и пряча снова в бумажник.