Так, говоря о сложной многозначности отношений Руси и кочевых народов Азии – отношений, которые вовсе не сводились к вражде и войнам, Л.Н. Гумилев основывается прежде всего на наличии взаимных, обоюдных интересов. Между тем нет сомнения, что явленная на самой заре русской истории воля к всечеловечности имела громадное значение в отношениях Руси с народами Азии. Вот хотя бы один, но очень характерный факт. Владимир Мономах в своем «Поучении» гордо рассказывает о грозных победах над половцами, но не менее гордо он сообщает: «Миров заключил с половецкими князьями без одного двадцать, и при отце и без отца, и раздаривал много скота и много одежды своей. И отпустил из оков лучших князей половецких (следует перечисление имен. – В.К.), а всего других лучших князей сто» (перевод Д.С. Лихачева). Не будь этой, выражаясь современным языком, русской принципиальной позиции в мире, отношения с кочевыми народами Азии могли бы иметь совсем иной исторический результат.[173]

В своей последней, предсмертной статье 1881 года Достоевский писал, что в предшествующие «два века… чего-чего мы не делали, чтоб Европа приняла нас за своих, за европейцев, за одних только европейцев, а не за татар…

От окна в Европу отвернуться трудно, тут фатум… Нам нельзя оставлять Европу… Европа нам тоже мать, как и сия, вторая мать наша; мы многое взяли от нее, и опять возьмем, и не захотим быть перед нею неблагодарными…

А между тем Азия – да ведь это и впрямь может быть наш исход в нашем будущем – опять восклицаю я!.. Принцип, новый принцип, новый взгляд на дело – вот что необходимо!»

Позднейшее изучение и осмысление истории Руси показало, что дело заключается не в «новом» принципе и взгляде, но в возрождении, воскрешении многовекового русского принципа и взгляда. В течение ХVIII–XIX веков Запад чуть ли не заразил наше сознание «отчужденностью» от Азии, но великая русская литература всегда сохраняла и развивала свою всечеловечность равным образом в отношении и к Европе, и к Азии, что так прекрасно воплотилось в творчестве Пушкина, Лермонтова, Толстого, Лескова и что с такой ясной и глубокой осознанностью выразил в своем последнем завещании Достоевский.

Россия является рубежом между Европой и Азией, Западом и Востоком, конечно, не только в силу своего географического положения. Русская литература во всех своих подлинных проявлениях воплотила мощный и глубокий пафос братства с народами и Запада, и Востока, создав, таким образом, своего рода духовный мост между Европой и Азией. В могучей всечеловеческой стихии русской литературы и Запад, и Восток одарены способностью как бы сойти со своего «места» и братски протянуть друг другу руки.

Стихия русской литературы – это в основе своей стихия проникновенного диалога, в котором могут равноправно участвовать предельно далекие голоса. Понятие «диалог» естественно обращает нас к трудам М.М. Бахтина. Но мне хотелось бы подчеркнуть, что, на мой взгляд, наиболее важно не бахтинское открытие «диалогичности» творчества Достоевского или других художников, но тот факт, что сама по себе созданная М.М. Бахтиным эстетика в своем целом есть, по существу, эстетика диалога; в этом смысле она, в частности, противостоит основанной на «монологической диалектике» (по бахтинскому определению) эстетике Гегеля, которая явилась фундаментом всей западноевропейской эстетики. И именно русская мысль могла и должна была создать эстетику диалога, воплотившую наиболее глубокую природу русской литературы.[174]

В творчестве всечеловеческого диалога, быть может, прежде всего и выражается величайшая миссия русской литературы – миссия, которая в конечном счете сказывается в духовной судьбе любой страны – от Франции до Японии…

В заключение необходимо поставить одну весьма сложную и острую проблему. Петр Чаадаев сказал однажды: «Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами». Далее Чаадаев говорит, что Россия не призвана «проводить национальную политику… ее дело в мире есть политика рода человеческого».

И нельзя не видеть, что для русского бытия и сознания вовсе не характерно активное, твердое и последовательное сугубо национальное самоутверждение, которое присуще жизни и культуре, скажем, Англии и Франции[175] или, в иных формах, скажем, Японии или Турции. Однако это никоим образом не означает, что русская литература вне (или не) национальна. Сама ее Всечеловечность – это именно национальная, самобытно-народная ее природа. Уже приводились совершенно точные слова Достоевского о том, что во «всемирной отзывчивости» пушкинского гения «выразилась наиболее и прежде всего национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии».

Толстой, говоря о всечеловеческом содержании, воплощенном в образах, созданных Достоевским, о том, что «в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу», объяснял это так: «Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее».

Это в высшей степени существенный момент: всечеловечность живет – можно бы даже сказать, таится – в самой глубине русского национального характера. И чтобы сохранить свою подлинность и плодотворность, чтобы не выродиться в конечном счете в космополитизм, всечеловечность русской литературы не может не погружаться вновь и вновь в свою глубочайшую народную основу. Именно так развивалась покоряющая всечеловечность Достоевского и Толстого.

Если же писатель исходит не из глубины национального бытия и сознания, а только из смутного «стремления в Европу», он оказывается неспособным воплотить подлинную всечеловечность и в конце концов попадает во власть космополитической всеядности, поверхностной международной культуры, а вернее, межеумочной «полукультуры» (в том числе и в своем восприятии России).

И в современной, сегодняшней литературе подлинная всечеловечность воплощается лишь в таком творчестве, которое берет свой исток в глубинах народного бытия и сознания и постоянно возвращается к этому истоку.

Книга бытия небеси и земли[176]

Пушкин, имея достаточно основательные представления об отечественной истории,вместе с тем был, в сущности, мало знаком с произведениями русской литературы, или, лучше сказать, словесности,созданными до XVIII века, кроме ряда летописей, то есть исторических хроник, и «Слова о полку Игореве». Только в самом конце жизни он обратился к созданным на Руси многочисленным житиям святых.

Это, разумеется, имеет свое основательное объяснение. Начиная со времени Петра Великого во всем бытии страны совершается кардинальный перелом и, по сути дела, надолго уходит с авансцены предшествующая культура;правда, со второй трети XIX века она постепенно воскрешается, но это происходит в основном уже после гибели Пушкина.

Решительное «отрицание» прошлого в эпоху Петра понимается и оценивается различно: «прогрессисты» приветствуют мощный рывок вперед, не щадящий «старье», а «консерваторы», или, вернее, «реакционеры», выражают крайнее негодование. Но оба этих полярных подхода к делу затемняют истину, что с особенной ясностью видно именно на примере Пушкина. Нет сомнения, что его творчество не могло родиться без того перелома, каким была Петровская эпоха. Но встает нелегкий вопрос: мог ли Поэт обойтись без предшествующей многовековой русской культуры? А ведь тот факт, что он, в сущности, мало знал ее, подтверждается его собственным суждением.

В 1830 году Пушкин писал: «Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники… Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа… Но к сожалению – старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь – на ней возвышается единственный памятник: Песнь о Полку Игореве…Словесность наша явилась вдруг в 18-м столетии…»

Конечно, нелегко произнести подобный «приговор» Поэту, но все же он был в данном случае заведомо не прав… Многие люди знакомы с изданным не так давно, в 1970 – 1980-х годах, в двенадцати объемистых томах собранием «Памятники литературы Древней Руси», где представлены замечательные произведения словесности XI–XVII веков; к тому же это только небольшая доля дошедших до нас страниц словесности допетровских времен. В частности, в указанное собрание не вошли наиболее крупныепо своему объему творения тех времен – «Палея Толковая», датируемая XI – началом XIII столетия, так называемый «Просветитель» преподобного Иосифа Волоцкого (конец XV – начало XVI века), «Степенная книга», составленная митрополитом Афанасием (вторая половина XVI века) и целый ряд других, не говоря уже о множестве оставшихся за пределами этого двенадцатитомника более или менее кратких произведений.