Похож на русского солдата
Всех войн великих и времен…
Пушкин и Россия[265]
Едва ли кто-нибудь решительно оспорит утверждение, что Пушкин с непревзойденной полнотой и истинностью воплотил в своем творчестве (во всем его многогранном объеме) облик и смысл явления, носящего имя Россия. Конечно, пришедшие после него великие художники и мыслители глубоко и мощно воссоздали и осознали те или иные стороны и противоречия российского бытия, но никто из них не достигал пушкинской всеобъемлемости и цельности.
И дело здесь не просто и не только в личной гениальности Поэта, но и в характере породившей его эпохи. В 1812–1815 гг. Россия впервые со всей очевидностью предстала как одно из главных действующих лиц (а в определенных отношениях – даже и как главнейшее) на сцене мировой истории, и именно первое – наиболее впечатляющее – неоспоримое обнаружение этого факта во многом обусловило высший взлет творческого духа в Пушкине. Впрочем, для действительно плодотворного осознания выявившейся тогда всемирной роли России необходим был именно пушкинский гений.
Друг Поэта, великий мыслитель Петр Чаадаев, который был – в отличие от Пушкина – склонен к односторонним и резким духовным порывам (именно из-за этого его совершенно необоснованно причисляют чуть ли не к ненавистникам России), писал в 1835 году, то есть за год до опубликования его вызвавшего целую бурю первого «Философического письма»: «Мы призваны… обучить Европу бесконечному множеству вещей, которые ей не понять без этого. Это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием…Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе… Она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки… Провидение создало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами… Оно поручило нам интересы человечества».
Этот предельный или, вернее, даже беспредельный российский мессианизм Чаадаева как раз и заставлял его беспощадно обличать те или иные «слабости» России, мешающие ей исполнить свою провиденциальную цель – духовно возглавить весь остальной мир. Но «ленивые и нелюбопытные» (по пушкинскому определению) потомки, в сущности, не удосужились по-настоящему прочитать Чаадаева, а только вычитывали из него – одни с русофобской радостью, другие с русофильским негодованием – продиктованные экстремальным мессианизмом обвинения и сетования в русский адрес.
Я заговорил о Чаадаеве потому, что в сопоставлении с этим современником, собеседником и другом со всей отчетливостью выявляется гений Пушкина. Поэт исключительно высоко ценил мыслителя, но не соблазнялся ни его убеждением, согласно которому само Провидение «поручило нам интересы человечества», ни столь же гипертрофированными упреками, направленными в основном по адресу русского «общества» (то есть наиболее образованной и самостоятельной части населения), которое, мол, не осознает воли Провидения и не умеет или не желает ее осуществлять.
При этом стоит напомнить, что Чаадаев активно стремился обратить Пушкина в свою веру. Так, познакомившись с его стихотворением «Клеветникам России», где вроде бы есть перекличка с чаадаевским мессианизмом (Пушкин, словно вторя мыслителю, «третирует» европейцев: «Вопрос, которого не разрешите вы», заявляет, что именно и только «мы», русские, «искупили Европы вольность, честь и мир» и т. п.), автор «Философических писем» тут же обратился к Пушкину с торжественным воззванием (письмо от 18 сентября 1831 г.): «Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант»(отмечу между прочим: поистине смешно, зная хотя бы эти слова Чаадаева, видеть в нем некоего хвалителя Европы и хулителя России – особенно если помнить, что другой ближайший друг Пушкина, Вяземский, тогда же полностью отверг «Клеветникам России» за чрезмерный, с его точки зрения, патриотизм; правда, позднее Вяземский думал совсем по-иному…).
И все же, несмотря на несомненное для Пушкина величие чаадаевской мысли, он не поддался ее власти. И из различных пушкинских суждений можно понять, что, с его точки зрения, мессианизм Чаадаева (как в конечном счете и всякий мессианизм) в той или иной мере превращал Россию в средство, в орудие; именно потому реальная, живая Россия во многом «не удовлетворяла» Чаадаева. И получилось так (этим впоследствии грешили многие самые разные русские идеологи), что Чаадаев «возвышал» – и даже безмерно возвысил – Россию не во имя ее самой, но во имя «идеи», которой она по сути дела должна быть принесена в жертву…
Для зрелого же Пушкина – и этому пониманию он, пожалуй, один был всецело и до самых глубин духа верен – смысл России воплощался в ней самой как она есть. Но нельзя не добавить, что точно так же Пушкин воспринимал и мир вообще, и любую страну – будь то страна европейская или азиатская.
И в этом ключ к странному на первый взгляд утверждению современного французского исследователя творчества Пушкина, Виктора Арминжона: «…из великих европейских писателей он наиболее европейский». Утверждение это может показаться тем более странным, что Пушкин в пору своей творческой зрелости отнюдь не считал Россию страной, принадлежащей к Европе (разумеется, Западной Европе – реальности вовсе не только географической), хотя в его время в России было не меньше (в процентном отношении), чем имеется сегодня, идеологов, убежденных, что Россия – это «европейская», но только сильно отставшая от западных обществ страна, и видевших единственный истинный путь России в «догонянии» Запада. Пушкин недвусмысленно и решительно возражал: «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальной Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы… Не говорите: иначе нельзя было быть», – то есть не говорите, что путь только один для всех…
И тем не менее есть все основания согласиться с французом, утверждающим, что Пушкин – «наиболее европейский» писатель. Дело в том, что сознанию Западной Европы в целом с самых давних пор присуще убеждение, что она являет собой единственный подлинный субъект истории, а остальные составные части мира – только объекты приложения европейской воли и европейских целей. Но нежелание или неумение увидеть, так сказать, самоцельность и самооправданность другого, чужого образа жизни неизбежно ведет к тому, что в известной степени утрачивается способность со всей полноценностью увидеть и с в о е бытие. Пушкин же, который, конечно же, ни в коей мере не был склонен навязывать остальному миру русский путь, сумел постичь смысл европейского бытия в известной мере глубже, чем сами европейцы… Об этом за столетие до Арминжона исключительно весомо сказал Достоевский, развивая свою мысль о «всечеловечности» Пушкина. Но аналогичное суждение современного европейца имеет, конечно, особенную значимость.
И если подвести итог этому краткому размышлению о Пушкине, можно сказать следующее. Поэт творил на такой высоте цельного понимания бытия, на которой далеко не всегда были способны удерживаться его даже самые достойные продолжатели. Он не впадал в какую-либо идеализацию (или, напротив, принижение) ни России, ни Запада. В его творчестве Запад предстает как богатейший самобытный мир (точнее, взаимосвязанная совокупность самобытных миров Англии, Испании, Франции, Германии, Италии), который не лучше и не хуже мира России; подобная «оценочность» в свете пушкинского творчества ясно обнаруживает свою заведомую поверхностность и даже прямую примитивность.
Творчество Пушкина – во всем его объеме – утверждает, что и в России, и на Западе было и есть свое безусловное добро и свое столь же безусловное зло, своя правда и своя ложь, своя красота и свое безобразие… Казалось бы, следование этому пушкинскому завету – не столь уж сложная задача. Однако на деле продолжатели Пушкина постоянно сбивались и сегодня сбиваются с проторенной им дороги, сбиваются, если воспользоваться традиционными определениями, либо в славянофильство (в самом широком смысле этого слова), либо в западничество.