Если есть на свете миры снега и солнца, где подобная красота ежедневное дело, то как не сходят с ума от великолепия тамошние жители, которые видят это перед собой всегда, подумала она и улыбнулась своим мыслям.

Звук собственного смеха был настолько же поразительным для ее ушей, как и ощущение радости в сердце, но для того, чтобы понять в чем тут дело, ей потребовался всего миг: она не смеялась с прошлого октября. Все эти часы, проведенные ею на озере Кашвакамак (да и на любом другом озере), она именовала для себя как «мои трудные времена». Эта фраза говорила о многом, обо всех ее чувствах и ей этого было достаточно. Она видела это только так, как хотела и не желала менять устоявшийся порядок вещей.

И с тех пор ты ни разу не смеялась? Ни разу? Ни самого маленького разочка? Ты уверена в этом?

Ну не совершенно уверена, нет. Она допускала, что смеялась во сне — потому что только одному Богу известно, сколько раз она кричала во сне — но стоило только ей открыть глаза, как сразу все забывалось, словно стертое хорошей резинкой. Хотя и не сразу, потому что, например, в последний раз она помнила, как во сне тянулась левой рукой через свое тело за ключами в правый карман юбки с запахом и доставая их оттуда, посмеиваясь говорила в ветренную тьму, что теперь настало самое время, словно амебе, разделиться на много частей и дать тягу. А может быть это было наяву, она не могла припомнить точно. С тех пор она не смеялась.

— Последний раз тогда и больше ни разу, — пробормотала себе под нос Джесси. Вытащив из кармана рубашки пачку, она прикурила сигарету. Господи, достаточно было одной фразы, чтобы все вернулось, вот как оказывается все бывает — единственное, что обладало над нею подобной же силой, такой же полной и молниеносной, была песенка Марвина Гэя. Как-то раз она услышала Гэя когда ехала домой с одного из нескончаемых приемов у своего лечащего врача, составлявших в эту зиму основной кусок ее жизни и все мгновенно вспомнила, под эти сладкие, проникновенные завывания: «Все знают… в особенности вы, девушки…» Она тут же выключила радио, но ее уже била дрожь, крупная и непрекращающаяся, от которой стало невозможно держать в руках руль. Она припарковалась у обочины и дождалась, когда дрожь немного уляжется. Дрожь мало-помалу прошла, но той же ночью она проснулась на мокрой от пота подушке, бормоча одну и ту же фразу из «Ворона»: «Свидетеля, свидетеля». Насколько она успела в этом разобраться, у нее было шестеро свидетелей одного типа и около полумиллиона другого.

Глубоко затянувшись сигаретой, она выпустила три идеально ровных кольца и задумчиво проследила за тем, как они медленно поднимаются над приглушенно гудящим Маком.

Когда люди становились невыносимо глупыми или неприлично любопытными, чтобы спрашивать о случившемся с нею несчастье (что, кстати, позволило ей узнать, что в мире имеется гораздо больше глупых и лишенных вкуса людей, чем она раньше представляла себе), Джесси отвечала им, что большую часть из того, что случилось, просто не помнит. После трех допросов в полиции, она вызубрила приемлемую историю и с тех пор повторяла ее всем, и копам, и k~ano{rqrbs~yhl, и в том числе коллегам Джеральда, за одни лишь исключением. Единственным исключением был его компаньон Брендон Милерон. Ему она рассказала всю правду, отчасти потому, что нуждалась в помощи, а в основном потому, что Брендон оказался единственным, кто сумел понять большую часть того, что ей довелось испытать… и что она продолжает испытывать теперь. Он не стал терять время на выражение соболезнования и жалость, отчего с ним ей сразу же стало легко. Опыт прошедших месяцев показал ей, какой дешевкой оказывается жалость после того, как все осталось позади, отчего вся людская жалость в мире мигом перестала для нее стоить дешевле желтого проссанного отверстия в снегу.

Так или иначе репортеры и копы приняли ее теорию амнезии — и ту часть истории, которую, по ее словам, она смогла воскресить в памяти — и это было очень важно для нее, потому что избавило от бесконечных мук вынужденных подробностей. А почему бы и нет, ведь люди, перенесшие тяжелые физические и душевные травмы, часто загоняют свои воспоминания в самый далекий угол сознания; копы знают об этом гораздо лучше адвокатов, а сама Джесси знает об этом гораздо лучше и тех и других. Со времени прошлого октября она стала экспертом в области физических и душевных травм. Книги и статьи помогли ей найти удобоваримые причины для того, чтобы не говорить о том, о чем ей не хотелось говорить, хотя в личном плане ее легенда не очень помогала. Хотя может быть, у нее просто не хватило таланта придумать достаточно обтекаемую историю — при помощи которой она смогла бы четко и ясно объяснить всем, что испытывает прикованная к кровати наручниками женщина, на глазах у которой собака с аппетитом завтракает останками ее собственного мужа.

Она снова рассмеялась и опять удивилась себе — на этот раз ее смех был вполне обычным, громким и полнокровным. Кстати, что тут было смешного? Смешного, в действительности, было полно, хотя рассказать об этом кому-то еще она просто не решилась бы. Все это относилось к разряду того, где в неприкосновенности сохранялся, к примеру, ее отец, однажды настолько возбудившийся видом собственной малолетней дочери, что в день солнечного затмения решился извергнуть заряд собственной спермы на ее трусики. Или то как — вот уж действительно настоящая хохма — она была уверена в том, что от французского поцелуя можно понести ребеночка в горле.

Как бы там ни было, но в большом количестве случаев оказывается, что человеческое сознание реагирует на последствия тяжелой травмы точно так же, как кальмары реагируют на проявление опасности — все покрывается непроницаемой тьмой благословенных чернил. Ты помнишь, что что-то случилось, и что в тот день ты точно не предавалась приятной прогулке в парке, но на этом все заканчивается. Все остальное уходит в тень, утопает в чернилах. Очень многие жертвы трагедий и несчастных случаев говорили то же самое — изнасилованные, перенесшие автомобильные катастрофы, угодившие в западню пожара и забившиеся в чулан, чтобы там умереть и даже леди-парашютистка, чей парашют не раскрылся, и которая чудом спаслась, упав в большой сугроб, хотя и сильно покалечилась.

На что это похоже, когда ты стремительно приближаешься вниз к земле? — спрашивали леди-парашютистку. О чем вы думали, когда поняли, что парашют не раскрылся и уже не раскроется? На что у леди-парашютистки существовал один стереотипный ответ: Я помню, как меня толкнули в спину, помню как выдернулось кольцо, а дальше я опомнилась уже на носилках, на которых меня несли к машине скорой помощи и один врач рядом со мной все говорил, как сильно мне досталось. Все остальное в промежутке затянуто густым туманом. Мне кажется, что я молилась, но сказать наверняка не могу.

Хотя, сказать по правде, ты скорее всего все отлично помнишь, моя дорогая парашютистка, вяло подумала Джесси, просто не хочешь признаваться и врешь, точно так же как и я. Может быть твои причины очень похожи на мои. Потому что, насколько я сумела в этом разобраться, большая часть переживших несчастный случай, как правило потом врут или утаивают суть событий.

Может быть и так. Врут они или нет, факт того, что она отлично помнит часы, проведенные в прикованном состоянии к кровати, остается в ее случае фактом — вплоть до щелчка ключика в замке второго наручника и того леденящего душу мгновения, когда она увидела в зеркальце заднего вида чудовище, обратившегося из ночного гостя в ее доме, в пассажира заднего сидения мерседеса, она помнила все. Мгновения пережитого навещали ее днем и мерещились ночью, когда во сне она видела, как стакан с водой скользит мимо ее пальцев по наклоненной полке и разбивается об пол, когда бродячая псина игнорирует роскошный, хотя и остывший ужин на полу и забирается на кровать, чтобы отведать теплого мяса, когда скрывающийся в темном углу ночной гость спрашивает: Ты любишь меня, Тыковка? голосом ее отца и черви брызгают словно семенная жидкость из головки его возбужденного пениса.