Что рынок пуст, Матвей знал точно: проверял сам. Перебирал он и то, откуда готовое горючее могло взяться помимо рынка, перебирал по три раза за ночь, вспоминая всё, что писали ему старые знакомцы. Выходило разве что одно: казна привозит топливо откуда-то с юга, с большой воды.
Всякий раз он упирался в глухую стену, за которой не пряталось ни хитрости, ни воровства, ни чуда. Там работал механизм, и механизм этот ему не поддавался, а не разобрать чужую денежную машину до последнего колёсика он не мог. Досада присутствовала двойная: наполовину мастеровая, вроде той, с какой слесарь вертит в руках замок, отпертый без единой царапины, и злится не на вора, а на себя. Вторая половина была простой чёрной завистью человека, у которого пусто, к тому, у кого полно.
К концу недели он поймал себя на скверной привычке. Стоя на крыльце, он считал проходящий груз так, будто тот уже налит в его цистерны: вот эта машина дала бы ему выручку за две недели, три следующие — за полтора месяца, а вся колонна разом закрыла бы ему зиму, и весну, и, пожалуй, всё остальное.
Взять это было нельзя. Топливо шло казённое, при охране, среди бела дня, по тракту, где всякую машину знали наперечёт. Матвей дожидался, пока последняя машина скроется за поворотом, возвращался в контору, садился к раскрытой книге с её четырьмя строчками и до самой ночи не мог думать больше ни о чём.
А затем к нему в гости заявился один прелюбопытнейший человек…
Брат позвонил мне за неделю и попросил вечер. Не десять минут между докладами, не «загляну, если будешь во Владимире», а целый вечер, назначенный заранее, и это говорило о положении дел убедительнее любого рапорта. Синеус не из тех, кто уславливается о встрече с родным братом. Раз он на это пошёл, дело было такое, которого в коридоре не решить, и понимал он это сам.
Баньку истопили с полудня. Стояла она на заднем дворе моего угрюмского поместья, срубленная в тот же год из кедрового кругляка, и была она в княжестве едва ли не единственным местом, где меня не преследовала ни одна государственная бумага. Вечер предпоследней недели ноября выдался холодный и безветренный, снег звонко скрипел под ногами, из трубы валило прямо вверх. Синеус приехал один, без охраны и без адъютанта, в новеньком полушубке поверх мундира, и с порога, не здороваясь, потянул носом и одобрительно кивнул.
— Дубовые запарил?
— Берёзовые, — я подал ему шайку. — Дубовые ты в прошлый раз все измочалил.
Говорить в первый заход не имело смысла.
Я зачерпнул ковшом горячей воды, кинул туда ложку кваса и щепоть сушёной мяты, размешал и только после этого вылил на камни, одним махом, от дальнего края к ближнему. Чистым квасом не плещут: сахар на камнях горит, и вместо хлебного духа выходит палёный, а нагар потом не отскоблишь. Ковш ушёл в шипение, жар поднялся к потолку и оттуда пошёл вниз, сухой и злой, и в бане запахло характерным ароматом.
Брат влез на верхний полок, велел поддать ещё, я поддал, и он потребовал снова. Жар стоял такой, что дышать приходилось через раз, а ему всё было мало. Пар почти не брал его в отличие от обычного человека. Кожа у него краснела, как у всех, потом эта краснота сходила, не успев набрать силу, будто тело торопливо убирало за собой следы. Оттого жар Синеус держал такой, что дышать приходилось через раз, пока я не сказал, что пришёл париться, а не гореть.
— Слабеешь, брат, — ехидно заметил он, глядя в потолок.
— Ты жульничаешь, — с улыбкой я расслабил все мышцы. — С тобой в жару тягаться, что с каменкой спорить, кто дольше выдержит.
Веником брат работал добросовестно и с оттяжкой, и хлестал так, что впору было усомниться, кто тут кому старший. Отплатил я ему тем же, и досталось ему дважды, до кваса и после, а он кряхтел, ругался и требовал ещё, и столько простой радости было в том, как он охает, что я поневоле вспомнил человека, которого вытаскивал полумёртвым из-под развалин Чёрного Вигвама в Детройте.
Угомонился он только под конец. Вытянулся на полке во весь рост, и первые минуты ещё косился на дверь, по привычке человека, к которому день и ночь ходят с бумагами, а потом перестал. Кулаки у него разжались, дыхание сделалось глубоким и редким, и складка между бровей, не сходившая у него месяцами, разошлась сама. Никуда он в этот вечер не спешил, и я не помнил за ним такого с самого лета.
Когда мы вышли, в предбаннике было полутемно и пахло смолой и распаренным деревом, за низким окошком чернел двор, а на столе дожидалось то, ради чего из парилки, собственно, и вылезают.
Грузди лежали в миске с ледяной водой, тугие и скользкие, и к ним стояла плошка сметаны такой густоты, что ложка держалась в ней стоймя. Рядом стояла капуста, квашенная с клюквой и тмином, и хрустела она на зубах, как первый ледок под каблуком. Мочёные яблоки сводили скулы кисло-сладким вкусом и отдавали дубовой бочкой. Солёные огурцы, мелкие и пупырчатые, ломались пополам с сухим щелчком. На доске лежала копчёная стерлядь, ещё тёплая, и кожа снималась с неё чулком, открывая плотное розовое мясо. Под полотенцем парил чугунок с картошкой в мундире, посыпанной укропом, и её полагалось разламывать надвое, обжигая пальцы, и класть в разлом кусок холодного масла, чтобы оно уходило внутрь.
Наливку ставили на клюкве ещё с прошлой осени. Была она тёмная и густая, кислая ровно настолько, чтобы не отдавать сиропом, из погреба её принесли ледяной, и по горлу она шла медленно, разворачиваясь в груди ровным теплом. К ней держали брусничный морс, тоже холодный, и им гасили наливку, чтобы можно было пить дальше.
Собирал всё это мажордом Савва Михайлович по моей просьбе, и записку я нарочно послал ему, а не на кухню. Жан-Пьер Дюбуа про сегодняшнюю трапезу не знал. Княжеский повар готовил отменно, просто не то, что люблю я. Тарелки он всегда подавал размером с тележное колесо, еды посередине на два укуса, вокруг три соуса, выведенные вензелями, и всё это полагалось сперва разглядывать, восторгаясь, а потом уже искать, чем там наесться. Узнай он, что Великий князь сидит в предбаннике и ест печёную картошку руками, заедая капустой и рыбой, получил бы вывих прекрасного.
Синеус завернулся в простыню, сел на лавку, налил себе и мне, выпил и посидел, глядя в пол. Ели мы обстоятельно и почти без слов. Брат брал стерлядь руками, обсасывал пальцы и щурился, картошку ломал по-солдатски, и масла клал столько, что оно текло по запястью. По тому, как он ел, всегда было видно, где он провёл последние двадцать лет: не жадно, а очень внимательно, будто каждый кусок полагалось ещё и запомнить.
— У меня к тебе разговор, — выговорил он наконец. — Начну с того, что дела у меня скверные.
— Начинай.
— Стрелецкий корпус работает, — Синеус повертел в пальцах пустую стопку, поставил её и посмотрел на меня прямо. — Работает, пока работаю я. За последнюю неделю три решения приняты с опозданием. Ярославский полк двое суток ждал, пока я вернусь с Оки, чтобы получить право снять роту с Пограничья. Костромичи прислали запрос на боеприпасы, и он лежал у меня в сумке, пока я мотался по Владимиру. Третье не назову, потому что глупость полная. Ни одно из этих дел не стоило моей подписи, и все три её ждали.
Я молчал и слушал, а он вдруг усмехнулся и постучал себя костяшкой по виску.
— Весь корпус, получается, вот здесь. Полки, люди, склады, кто в отпуске, у кого вдова на довольствии, где какой мост держит грузовик, а где не держит. Ни одной бумажки я сюда не привёз, потому что мне бумажки не нужны.
Он опустил руку и договорил уже без усмешки:
— В этом и беда.
Хорошо, когда человек сам ставит себе диагноз. Такие лечатся быстро.
Утешать его я не стал, потому что утешение он принял бы за одолжение. Я налил обоим, отставил графин с морсом и заговорил о том, что видел сам.
— Знакомая болезнь, — я подцепил огурец и хрустнул им. — Саркел помнишь?
— Такое забудешь, — брат чуть сощурился. — Трое суток я держал войско на твоём имени и на честном слове.