— По машинам! — скомандовал Горелов, становясь снова суровым, начисто лишенным веселости, нетерпимым к медлительности, когда намерения вражеского самолета стали ему ясны.

Черная «эмка» генерала первой тронулась с места, за ней и другая машина с командирами. Чуть в стороне вырос сизый куст дыма и поднятого торфа, прогремел взрыв. Самолет вышел из пикирования и начал второй заход, но машины уже мчались по дороге. Минуты радости, отдыха, такие короткие, сменялись заботами войны.

Горелов снова думал, и прошлое странным образом переплеталось с настоящим. Он очень внимательно прислушивался и приглядывался к фронтовым делам в армии, старался понять причины, по которым войска оставляли позиции, хотя натиск противника не всегда был настолько силен, чтоб отступать. Донесения на этот счет оказывались путаными, противоречивыми, и само командование почему-то мирилось с таким положением, не особо доискивалось истины. Спрашивал командиров: почему оставили деревню, рубеж? Отвечали неохотно: бомбежки, давит минометным огнем, никого не осталось вокруг. Не погибать же в одиночестве? «Вся рота погибла, один я остался», — был частый ответ, а на поверку выходило, что где-то в другом месте народ опять собирался, и если кого-то недоставало, так еще вопрос, погибли они или затаились. Значит, просто разбежались, вышли из-под воли командира. Правильно сделали в армии, что предали суду и публичной казни за бегство с поля боя. Пора уяснить всем, что уклонение от выполнения боевой задачи не пройдет безнаказанно. И в первую очередь спрашивать с командиров. Они всему голова. Каков командир, таково и подразделение. Повиновение, а не рассуждение должно лежать в основе воинской службы, особенно в годины испытаний таких, как нынешние. Всю мысль свою напряги, всю волю, все силы свои отдай до последнего дыхания, но выполни приказ. Уцелел — хорошо, твое счастье. Только так.

Решал, пересматривал свое отношение к подчиненным командирам Горелов, прикидывал, кто на что способен, оценивал, исходя из того, что видел, понял, побывав в действующей армии.

Машина заглатывала под колеса пыльную дорогу, раскачивалась на ухабах. Гасла позади вечерняя заря, обесцвечивая, затемняя небо на востоке. Проклевывались искорки звезд. Приглушенный надфарниками синий свет от машины ползком пробирался у подножия кустов, обступивших дорогу, не смея взметнуться кверху. Показалась деревня. Глыбами неотесанного угловатого камня смотрелись дома. Жизнь запряталась в глубину, обнаруживаясь изредка красным огоньком костра во дворе, искоркой цигарки, полоской света, блеснувшего из-под приоткрытой двери.

Часовой вышел на дорогу, поднял руку, требуя остановиться. Другой, со стороны вынырнул к машине, заглянул, узнал Горелова, козырнул коротко:

— Проезжайте, товарищ генерал. Эй, поднять шлагбаум!

Вот и Махерово, штаб, родной дом на войне. Пусть не шикарный, а какой подвернулся, но все равно желанный: можно снять пропылившийся френч, разуться, ощутив босой ногой прохладу чистого пола, умыться с дороги, отдохнуть. Годы-то не молодые, да и ранения… Желанный дом.

Уже всходя на крыльцо, Горелов ощутил, что проголодался. В армии, где гостили, некогда было чаи распивать, хотелось увидеть побольше, лишь перекусили всухомятку чем пришлось. «Эх, борща бы сейчас, и еще чаю, да покрепче заваренного. Авось Капа приготовила, догадалась», — подумал Горелов, заметив огонек в печи на летней кухне. Отправляясь на войну, он и комиссар взяли из города вольнонаемную повариху — проворную девушку, настрого предупредив ее, чтоб никаких шашней ни с кем, иначе тут же расчет. Конечно, лучше, если б поваром был парень, но мужчины нужны в строю, на производстве.

Горелов сторонился женщин, отгораживаясь от них суровостью, напускной солдатской грубоватостью, еще двадцать лет назад решив, что семейное счастье ему заказано. Его семья, его дети — молодые бойцы, армия. Комиссар оставил в городе жену, сына, и по складу характера — тоже суров, фанатично предан службе, непреклонен.

Ужинали вместе со Шмелевым — комиссаром. Капа накрыла стол и удалилась. У адъютанта тоже нашлись какие-то дела — выскользнул за ней следом.

— Как поездка? — поинтересовался комиссар.

— В целом — полезная, — ответил Горелов. — Действующая армия — только умей видеть, слышать, многое поймешь. Встретил знакомых — дивизии-то сибирские! Желают нам гвардейского звания. Командующий прямо сказал, считал бы для себя за честь принять нашу дивизию в свое хозяйство.

— А сами что? Некого представлять?

— Видимо. Тут такое дело, Дмитрий Иванович. Гвардия — высокая честь. Чтоб представлять, нужно большое дело, а у них мелкие бои, стычки, да и то порой малоуспешные. Недавно деревню отдали, а назад вернуть не смогли. Похвастаться нечем, а спрос велик: сибиряки — лучшие войска Отечества! Еще Драгомиров в прошлую войну сказал. Пока жили без войны, так и не вспоминали, а теперь очень важны эти слова. Звание высокое, оправдывать надо, а трудно. Одна беда у всех — недостает стойкости, спроса настоящего нет. Личной ответственности. — Помолчав, добавил: — Об этом и нам думать надлежит. Приходит пора…

— Мы пока — заслон.

— Это до времени. А там возьмут и пощупают, надежен ли. Направление наше ответственное — московское.

Шмелев не возразил. Сам прекрасно понимал положение. Другое дело, как повысить эту ответственность за судьбу родины у личного состава. Это целый комплекс мер, одними разговорами по душам не решить…

* * *

Сержант Гриша Житов вышел из землянки. Начинало светать. Еще можно было бы поваляться с часик, но в землянке к утру трудно стало дышать: людей много, вентилируется плохо, только через щелястую неплотно пригнанную дверь, да и ту приходится завешивать палаткой, потому что в последние дни похолодало и к утру даже начало подмораживать. Вот тебе и теплые края — Смоленщина, а мало в чем уступает Сибири, хотя коснись в разговоре, всяк утверждает, что Сибирь сурова, там, мол, морозы…

Гриша живо представил свою деревню в Саянском районе, какие там бывают осенью погожие ядреные денечки, не то что здесь — мрачные, слякотные, с низко плывущими тучами. Правда, в Опецком, где располагался штаб полка, повсюду песок и грязи нет, но от одного вида туч, волочащих сивое брюхо над самыми ельниками, невольно забирается в душу тоска. Может, и не от одного только вида туч, а еще и потому, что уже три года служит как штык, а это не шутка — столько времени быть вдали от родных мест. Родные места! Как ни крути, а каждому мила родная земля, где вырос, а в других, будь они самыми распрекрасными, все чего-то недостает.

В землянке спали не раздеваясь. Хоть и связисты, а если вдруг тревога, так некогда будет вошкаться. Время такое, что жди фашиста с минуты на минуту. Под волглую пропотевшую гимнастерку забирался холодок, и Житов передернул плечами. Зря корежиться от холода он не привык, тут же сделал несколько энергичных взмахов руками, чувствуя, как свежит воздух.

Через распахнутую дверь в землянку тоже потянуло свежаком, и на нарах заворочались, закряхтели, потащили на себя шинели. «Что, пробирает? — усмехнулся Житов. — Ни черта, крепче спать будете, славяне…»

Землянка была врыта в землю много глубже, чем сама траншея, и вернее было бы назвать ее блиндажом, потому что лежали на ней три ряда бревен для защиты от мин и снарядов. Однако народ до последнего часу надеется, что дело обойдется миром и даже строения называет охотнее по-мирному, землянкой. Так-то привычней: живут в поле вроде новоселов.

Гриша ухватился за края траншеи, сгруппировался и легко выбросился за бруствер, не ложась, рывком перевернулся и вскочил на ноги. За эти летние месяцы, когда больше пришлось орудовать лопатой и топором, чем ключом радиостанции, он окреп. А что — воздух свежий, полевой, харч добрый, работа на пользу.

Деревня Опецкое просыпалась. Перебрехивались собаки, над домами и пунями поднимались столбики дыма. Только петухи молчали. Мало их осталось, если у кого и есть, так в избе, на глазах. Иначе приберут. Деревня переполнена людьми, одних женщин и девчат — сотни. Строительницы. За лето земли перевернули — горы: и котлованы под доты и дзоты, и противотанковые рвы — все женскими руками, считай, сделано. Как выйдут на работу, так в глазах пестрит от кофточек да белых платочков. Любят белые платки здешние девчата. Чуть что, губы и нос концом платка прикроет и смеется, одни глаза только и видно.