Эта завершенность выступает как своего рода общий знаменатель философии пандвижений и расовых концепций и объясняет их внутреннее теоретическое родство. Политически совершенно неважно, Бог или природа мыслится источником происхождения народа; в обоих случаях, независимо от того, насколько возвышены требования к одному своему народу, народы, как таковые, превращаются в виды животных так, что русский выглядит отличным от немца не меньше, чем волк от лисы. «Божественный народ» обитает в мире, где он либо прирожденный гонитель всех других более слабых видов, либо такая же естественная жертва всех более сильных. К его политическим судьбам возможно применять только правила животного царства.

Трайбализм пандвижений с его идеей «божественного происхождения» одного народа обязан частью своей большой привлекательности презрению к либеральному индивидуализму,[539] идеалу человечества и достоинству человека. От человеческого достоинства ничего не остается, если ценность индивида зависит только от случайного факта рождения немцем или русским; но вместо этого есть новая связь — чувство взаимоподдержки среди всех сочленов одного народа, которое и в самом деле способно смягчить обоснованные страхи современных людей относительно того, что могло бы с ними случиться, если бы, при существующей изоляции индивидов в атомизированном обществе, они не были защищенными просто своей численностью и сильными единообразной общей спайкой. По сходным причинам народы «пояса смешанного населения», больше, чем в других частях Европы, открытые штормам истории и слабее укорененные в западной традиции, раньше прочих европейских народов почувствовали тяжесть идеала всечеловечности и иудеохристианской веры в общее происхождение человека. Народы этого пояса не питали никаких иллюзий насчет «благородного дикаря», ибо они и без исследования привычек каннибалов кое-что знали о потенциальных возможностях зла. А чем больше народы знают друг о друге, тем меньше хотят признавать прочие народы себе равными и тем дальше отступают от идеала всечеловечности.

Привлекательность племенной изоляции и амбиции расы господ отчасти порождались инстинктивным ощущением, что человечество, будь то в форме религиозного или гуманистического идеала, подразумевает разделение бремени общей ответственности.[540] Сжатие географических расстояний сделало это политической реальностью первого порядка.[541] Оно также заставило отодвинуть в прошлое идеалистическую болтовню о человечестве и достоинстве человека просто потому, что все эти прекрасные и призрачные идеи с их традициями, освященными веками, вдруг приобрели пугающую актуальность. Для осознания того факта (который народ понимал очень хорошо), что идея всечеловечности, очищенная от всякой сентиментальщины, имеет чрезвычайно серьезные последствия в том смысле, что человек так или иначе должен принять на себя ответственность за все преступления людей, и что в конце концов все нации будут в ответе за зло, творимое всеми другими, — для этого не хватало даже признания греховности всех людей, конечно же отсутствующего во фразеологии либеральных поборников «человечества».

Трайбализм и расизм — это очень реалистические, хотя и крайне разрушительные, способы избежать неприятностей общей ответственности. Их метафизическая беспочвенность, так хорошо сочетавшаяся с утратой территориальных корней национальностями, которыми она завладела впервые, столь же хорошо соответствовала запросам неустойчивых масс больших городов, и потому вытекавшие из нее возможности сразу были поняты тоталитаризмом. Даже фанатическое принятие большевиками величайшего антинационального учения, марксизма, встретило противодействие, и мотивы панславистской пропаганды возобновились в Советской России из-за огромной разъединяющей силы таких теорий самих по себе.[542]

Справедливо говорят, что система правления в Австро-Венгрии и царской России была настоящей школой воспитания племенного национализма, основанной на подавлении национальностей. В России это подавление полностью монополизировала бюрократия, которая также подавляла и русский народ, в результате чего только русская интеллигенция стала панславистской. Австро-Венгерская монархия, напротив, господствовала над своими беспокойными национальностями, попросту предоставляя им достаточно свободы подавлять другие национальности, с тем результатом, что первые стали реальной массовой базой для идеологии пандвижений. Секрет выживания Габсбургов в XIX в. таился в тщательном поддержании межнационального баланса и наднациональной государственной машины с помощью взаимной вражды и эксплуатации чехов немцами, словаков венграми, русинов поляками и т. д. Для всех этих народов стало чем-то само собой разумеющимся, что можно достичь самостоятельного национального существования за счет других и что можно было бы охотно пожертвовать свободой, если бы подавление исходило от собственного национального правительства.

Оба пандвижения развивались без всякой помощи от русского или германского правительства. Но это не помешало австрийским приверженцам этих пандвижений позволить себе скромное удовольствие изменять австрийскому правительству. То была возможность воспитания масс в духе государственной измены, осуществляемого австрийскими пандвижениями при значительной народной поддержке, которой всегда не хватало пандвижениям в собственно Германии или России. Было много легче настроить немецкого рабочего против немецкой буржуазии, чем против правительства, как было легче в России «поднять крестьян на помещиков, чем на царя».[543] Разница в психологических установках немецких рабочих и русских крестьян, конечно, была огромной: первые видели в не слишком любимом монархе символ национального единства, вторые же смотрели на главу своего правительства как на истинного наместника Бога на земле. Эти различия, однако, значили меньше, чем факт, что ни в России, ни в Германии правительство не было таким слабым, как в Австрии, и не роняло свой авторитет так низко, что пандвижения могли извлекать политический капитал из революционного движения. Только в Австрии революционный заряд нашел естественный выход в пандвижениях. Не очень искусно проводимая политика divide et impera почти не ослабила центробежных национальных чувств, но зато весьма преуспела в возбуждении комплексов превосходства и общего настроения нелояльности.

Враждебность к государству как институту пронизывает теории всех пандвижений. Славянофильское отношение к государству правильно описывалось как «совсем иное… чем в системе официальной народности»;[544] государство по самой своей природе чуждо народу. Славянское преимущество усматривалось в безразличии русских людей к государству, в их стремлении держаться как corpus separatum от их собственного правительства. Именно это подразумевали славянофилы, когда называли русских «не государственным» народом, и это же позволяло таким «либералам» примиряться с деспотизмом; все это вполне согласовывалось с требованием деспотизма «не вмешиваться в дела государственной власти», т. е. не трогать абсолютности этой власти.[545] Пангерманисты, политически более развитые, всегда настаивали на первенстве национальных интересов перед государственными[546] и обычно доказывали, что «мировая политика преодолевает рамки государства», что единственным постоянно действующим фактором в ходе истории был народ, а не государство и, следовательно, национальные потребности, меняющиеся с обстоятельствами, должны определять политические действия государства во все времена.[547] Но то, что в Германии и России оставалось только громкими фразами вплоть до конца первой мировой войны, имело достаточно реальный вид в Австро-Венгерской монархии, упадок которой породил постоянное злорадное презрение к правительству.