При признании данного родства иногда очень сильно недооцениваются имеющиеся различия между христианством и иудаизмом. На практике это зачастую приводит к приписыванию язычеству черт, якобы коренным образом отличающих его от «иудео-христианства», которые на самом деле отличают его только от иудаизма или — гораздо чаще — только от христианства. В некоторых случаях различия являются в значительной степени иллюзорными или касаются только лишь выражения определённых явлений, а не самих явлений. Например, зачастую утверждалось, что греческая мысль была динамичной, конкретной и синтетической в противоположность еврейской мысли, по сути своей статичной, абстрактной и аналитической. В действительности всё скорее как раз наоборот, как показывает Джеймс Барр (Smantique du language biblique, BSR, 1971), который справедливо противопоставляет «греческий аналитический способ мышления, осуществляющий разграничение и раздробление, еврейскому синтетическому способу мышления». Семитские языки стихийно стремятся к синтезу и конкретике; частично лишённые синтаксиса, они сохраняют текучий характер, располагающий к множеству истолкований. Другие черты, которыми наделяли «иудео-христианство», являются в действительности специфически христианскими: богословская важность первородного греха, развитое представление о творении, обесценивание сексуальности, презрение к жизни и т. д. Это также касается характерной нетерпимости иудео-христианского единобожия, которая приняла в христианстве особенно угрожающие формы, первоначально по причине прививки к христианской вере западного миссионерского духа, впоследствии по причине того, что из трёх великих авраамических религий только христианство сразу же взялось» осуществлять своё вселенское призвание, не желая быть религией какого-то отдельного народа или культуры.[9]

Язычество также невозможно лишить стремления к «всеобщему» и свести к закрытому и регрессивному субъективизму. Но это стремление к всеобщему, как мы покажем далее, идёт от частного — от существа к существованию, а не наоборот. Подробно разработанное в греческой философии, у римлян в понятии imperium'a, у индоиранцев в учении об империи, воспринимаемой как тело «бога света», всеобщее увенчивает собой общественное предприятие, включённое в существование мира, а также представляет собой воплощение его принципа; его нельзя путать ни с богословским или философским универсализмом, упраздняющим различия, ни с этноцентризмом.

Наконец, размышление об укоренении христианства в Европе не может обойтись без исследования причин — не только внешних, но и внутренних, — этого укоренения. (Что в европейском сознании способствовало его обращению?) Мы также не должны забывать о том, что христианство само значительно менялось, и что с точки зрения истории и социологии существует не одно, а несколько христианств. Что касается нас, то мы прекрасно осознаем разницу между эгалитарным и подрывным христианством первых веков и (относительно) конструктивным христианством Средних веков, в значительной степени окрашенным языческой органичностью. Очевидно, что христианство четвёртого столетия уже не является тем христианством, которое пробуждало ярость Цельса.[10] Мы также признаём, что, как говорит Хайдеггер, «христианство и жизнь христиан евангельской веры — это не одно и то же» (Martin Heidegger, Chemins qui ne menent nulle part, Gallimard, 1962, p. 181). Мы также помним о многозначности символов, которой занимается герменевтика, а также о бесконечных изменениях в корпусе священного писания и богословских систематизациях.

Когда ранее шла речь о собственных ценностях язычества, обычно перечислялись такие черты, как отчётливо аристократическое представление о человеческой личности, этика, основанная на чести («стыд», а не «грех»), героическое отношение к трудностям существования, прославление и освящение мира, красоты, тела, силы и здоровья, отказ от «загробных миров», неразделимость эстетики и морали и т. д. С этой точки зрения наибольшей ценностью является, без сомнения, не «справедливость», истолковывающаяся в сущности как эгалитарное уравнивание, а всё то, что позволяет человеку превзойти себя; для язычества взгляд на результат того, что составляет каркас существования, как на «несправедливость» является чистой бессмыслицей. В языческой этике чести место антитез морали греха: хороший — плохой, скромный — безрассудный, покорный — гордый, слабый — высокомерный, скромный — надменный и т. д. занимают классические антитезы: благородный — низкий, храбрый — трусливый, почтенный — бесчестный, красивый — уродливый, больной — здоровый и т. д. Соглашаясь со всем этим, мы всё же считаем, что главное отличие заключается в другом. Оно заключается в отказе от дуализма.

Расширяя то, что Мартин Бубер сказал по поводу иудаизма, мы полагаем, что иудео-христианство определяется скорее теми отношениями между человеком и Богом, которое оно, предлагает, чем верой в единственного бога. Уже давно противоречие между единобожием и язычеством не сводится к простому спору о количестве богов. «Многобожие является качественным, а не количественным понятием», пишет Пауль Тиллих («Систематическая теология»). «Разница между пантеизмом и монотеизмом является не пространственным, а онтологическим вопросом», — признаёт Тремонтан (Les problemes de 1'athisme, op. cit., p. 218).

§ 5

Для Освальда Шпенглера единобожие является порождением определённой души, которая около 300 г. пришла к особому «магическому» представлению о мире, «дублированном» другим миром — миром Божества, которым правит противоборство абсолютного добра и абсолютного зла (которому в символической плоскости соответствует столкновение между светом и тьмой). Согласно этому представлению, мир является куполом или пещерой — театром, в котором происходят события, чей смысл и ставка в которых находятся вне этого театра. Земля — это закрытый мир, «магически» обволакиваемый божественным. «Магическое» сознание не является деятельным: оно представляет собой сцену, на которой сталкиваются темные силы зла и светлые силы добра. Человеческое «я» подчинено божеству, чьим эфемерным образом оно является. Душа отдельного человека приобщается к единой божественной пневме посредством избрания или Благодати. Отдельный человек, как и мир в целом, является местом пресуществления, должного преобразить тьму в свет, зло в добро, грешную природу в искупленную личность.

Мы используем здесь слово «магическое» в его строго шпенглеровском смысле. На самом деле оно не является однозначным. Как мы увидим далее, с другой точки зрения религия Библии должна, напротив, рассматриваться как по преимуществу антимагическая, потому что она осуществляет «расколдовывание» мира — Entzauberung, о котором говорит Макс Вебер. В Библии, где повсюду обнаруживаются следы древних магических действий (среди которых, возможно, запрет в Десяти заповедях на употребление всуе имени, потеп'а и, соответственно, питеп'а Яхве), подобные действия осуждаются как «языческие». В индоевропейских религиях всё по-другому. «Подлинная» магия в них стремится использовать психотехнику, предназначенную для определённой цели: она позволяет человеку сформировать себя в соответствии с определённым планом, она представляет собой изначальное «ноу-хау» приручения человеком самого себя, приручения души сознанием. Уже доказано, что германцы изначально пользовались руническими знаками для магических целей. Один-Вотан является преимущественно богом-магом. Во время основополагающей войны, сталкивающей символически образ жизни великих охотников с образом жизни производителей, порождённым неолитической революцией, он «приручает» ванов при помощи своего волшебства и отводит им гармоничную роль в органичном трёхфункциональном обществе, в котором сочетаются «приручение человека человеком» и «приручение природы». Этот миф знаменует переход от родового, инстинктивного человека-субъекта к отдельному, сознательному человеку-субъекту, который осуществляет «магическое» воздействие на других людей, одновременно порождая условия общественного расслоения, присущего всем постнеолитическим обществам.[11]