Это не является поводом отвергнуть эстетическое и литературное язычество, влюблённое в мирт и лавр, в гибкое тело и спокойную чувственность, которое на протяжении столетий вдохновляло такое множество художников, скульпторов и писателей. Беломраморная Греция, благоухания Олимпа, александрийское изящество — всё это обладает своим очарованием, иногда излишним. И также бесспорно то, что для французских литераторов прошлого века античность означала прежде всего жизнь более дерзко-чувственную, более красивую, более гедонистическую по сравнению с мрачной, вызывающей чувство виновности меланхолией, которую поддерживала христианская догма, исчезнувшей только для того, чтобы уступить место уродливой современности. Ницше также воспевал «великую здравость» язычества в противоположность «болезненным размышлениям» христианского духа. При всём при том это зачастую слишком академическое язычество, остановленное в неподвижности, присущей «аполлонической» конечности, это язычество, покоящееся на лаврах и кипарисах, женщинах с округлыми формами и целомудренных нарядах, солнце и цикадах, эта мягкая пастушеская чувственность, этот благоуханный и сияющий мир слишком часто сводится в основном к живому и восторженному описанию природы, материнского тепла, тайного вожделения. Это описание подразумевает и пробуждает очевидную симпатию к языческому миру. Но оно не может само по себе выражать его дух. Язычество не заключается в гладком мраморе и листьях аканфа так же, как устройство платоновских пиров не даёт основания говорить о живом язычестве. (И именно по этой причине подобное литературное «язычество», вдохновляющееся почти одной только греко-латинской древностью, отводящее большое место красоте и почти не отводящее его вере, столь часто возвращалось в Церковь или терялось в зыбучих песках университетской науки).

Чтобы покончить с этой темой, отметим, что речь не может также идти о сведении язычества к отдельным фрагментарным пережиткам, таким как народные или деревенские верования и традиции. Определённо, что не учитывать их тоже нельзя. Известно, что примерно с 370 г. слово paganusпоказательно приобрело двойное значение — «крестьянин» и «язычник». Для христиан приверженность вере предков большинства сельских жителей означала служение дьяволу![73] Вопрос о языческих пережитках в календарных праздниках или жизненном цикле представляет собой важнейшую тему для размышления: достаточно в этой связи упомянуть сочинения Арнольда Ван Геннепа, П. Сантива (Эмиля Нурри) и Поля Себийо. Многочисленны авторы, показавшие, как Церковь, первоначально яростно боровшаяся против «языческих» народных обычаев, оказалась вынуждена впоследствии «усвоить» их, более или менее поверхностно христианизировав, и как эти обычаи дожили, иногда в весьма ярком виде, до наших дней. Очевидно, что оживление этих традиций, призванных задавать ритм трудам и дням, чья роль в придании органической сплочённости семьям, городам и кланам очевидна, представляется сегодня крайне необходимым в рамках нового обретения общинных корней. При этом нужно со всей чёткостью понимать, что возможно, что эти праздники и эти обычая доносят до нас лишь довольно искаженный отголосок того, чем они были изначально, и, в особенности, что в лучшем случае они отражают только лишь низшие формы верований и культов. Это народное язычество является в действительности, если нам будет позволено воспользоваться «дюмезилевским» определением, лишь язычеством «третьей функции», что также объясняет его почти исключительно сельский характер. Во время христианизации враждебность проповедников вызывали прежде всего «великие боги». «Малые боги», считавшиеся менее опасными, легче подпадали под «амнистию»; крещёные более или менее искусным способом, они становились местными святыми или героями местного народного творчества. Язычество «первой функции», царственное язычество хуже всего сохранялось, тем более что зачастую раньше всего и глубже всего предательство совершали «элиты». Тем не менее, и сегодня это царственное язычество не утратило свою наиболее фундаментальную природу. В момент, когда, как представляется, сельское население становится всё более и более малочисленным, было бы по меньшей мере парадоксальным, если бы обращение к древним индоевропейским религиям ограничилось бы возобновлением «сельского ритма жизни». Это ещё одна причина держаться в стороне от легкостей натурализма.

§ 22

В тот момент, когда христианство при Константине становится религией империи, происходит событие, почти не имеющее аналогов в мировой истории: «Империя, которая, чтобы выжить, меняет своё основание, чьим продолжением будет являться христианский Запад, принимает чужую национальную религию или, если говорить точнее, но этот оттенок ничего по сути не меняет, ересь чужой национальной религии» (Jean Blot, art. cit.). Здесь христианство рассматривается классическим образом как постепенно «европеизирующееся» инакомыслие внутри иудаизма. Другие видели в нём нечто более оригинальное — гностицизм, то есть постепенно реиудаизирующийся антииудаизм (см.: Jean Magne, Origines chrtiennes, 2 vol., chez 1'auteur, 1975). Как бы там ни было, ясно, что христианизация повлекла за собой процесс европейского псевдоморфоза, вследствие чего произошёл ряд взаимодействий, породивших в конечном счёте гибридную религиозную категорию. После христианизации Европы ни европейская культура, ни христианство более не соответствовали своим корням и своей собственной «природе». Христианство в определённой степени изменило — по крайней мере временно — европейского человека, но, как заметил в «Закате Европы» Шпенглер, европейский человек тоже изменил христианство (тоже, возможно, временно). Об этом же говорил Ницше: «Едва ли представляется возможным с прочным успехом привить чужой миф, не повредив безнадёжно дерева этой прививкой» («Рождение трагедии»).

Европа приняла христианство, на которое она повлияла в такой степени, что оно уже сильно отличалось от своего исходного состояния. Абсолютное единобожие в дуалистической форме было глубоко чуждо европейскому духу. К тому моменту христианство имело уже разнородную, промежуточную форму, необходимую для его акклиматизации. Как справедливо заметил Альфред Луази, «христианство смогло сделать приемлемым для языческого мира учение о едином Боге путём смягчения единобожия посредством гнозиса тринитарной догмы с одной стороны и посредством отождествления Иисуса с Богом с другой» (La religion d'Isral, chez l'auteur, Ceffonds, 1908, p. 284). Единственный бог был принят в Европе только потому, что он стал «богом в трёх лицах», включив в себя древнюю троицу, которую ведические индусы именовали Тримурти. Кроме того, было необходимо, чтобы этот Бог воплотился, чтобы он приобрёл человеческий облик и, вследствие этого, чтобы отец этого Бога, ставшего человеком, мог бы также изображаться в облике человека. Конечно же, этот процесс был обратным тому, который знал языческий мир: не человек достигал положения бога, а бог становился человеком. Но, по крайней мере, какая-то видимость присутствовала. В то время как Библия говорила: «Я — Бог, а не человек» (Ос. 11, 9), христианство предлагало внешне знакомый облик воплощённого Сына, одновременно единосущного вечному Отцу. Так создавались определённые условия возможной акклиматизации. «Европейские крестьяне, — полагает Мирча Элиаде, — могли приобщиться к христианскому богословию, только преобразив Христа в бородатого бога, живущего и трудящегося подобно им самим» (интервью в «Le Monde-Dimanche», 14 сентября 1980 г.).

Подобные заявления делались очень часто — как с удовлетворением, так и с сожалением. «Что касается язычества, — пишет Морис Белле, — отнюдь не очевидно то, что христианская вера просто пришла ему на смену. В определённых случаях она является всего лишь христианским покровом на древнем религиозном основании, оставшемся на самом деле неизменным, с его мифами и его предрассудками» (Le mouvement de l'universel, in Christus, octobre 1980, p. 409). Именно основываясь на данном наблюдении ряд авторов заявлял, что Европа никогда не была по-настоящему христианской, несмотря на то, что в определённые эпохи и в определённых местах она была полностью пропитана верой, официально утверждающей свой христианский характер, и, наоборот, сегодня, когда церкви пустеют, а призвания свыше замолкают, иудео-христианские ценности гораздо глубже укоренены в душах и сердцах. (Мы ещё вернёмся к данному вопросу). Таким образом, обращение Европы в христианство «в значительной степени было всего лишь видимостью», как пишет Эрих Фромм («Иметь или быть?»). Мнение, которое вполне можно поддержать, при условии, что эта «видимость» находится на уровне коллективного бессознательного, постепенно признаваясь в ясном сознании либо с целью освободиться от христианского наследия, либо, напротив, с целью приобщиться к нему с полной ясностью и большей силой.