Медведь улыбался и, как маленький, шел послушно за мальчиком. Был небольшой морозец, но совсем добрый, даже за щеки не щипал. На прощанье в последний раз он сковал тонким льдом придорожные лужи. И Панфамил с каждым шагом похрустывал, будто шел по яичным скорлупкам. Небо будто бы отдыхало. Без труда лили звезды свой свет. Из облаков уже никто не сновал больше без толку. Луны вовсе не было видно, она суетилась, отправляя последние куличи для святых прямо в солнце.
Под землей слышно было, как громоздились друг на друга пожилые кроты, вознося крест из молодой, только что зародившейся спаржи над подземным пасхальным столом. Озорники помоложе дрались земляными червями у срединного земного огня. Каждому лестно скорей было вынуть испеченные муравьиные яйца. Шепнет Добрый Зверь: «Христос Воскресе», ответить с пустыми руками и под землей не совсем-то прилично.
От лесных проталин, с большой дороги тянуло праздничным духом, слышно было, как готовятся к заутрене птицы. Как заяц с зайчихой, послюнив лапки, помадят друг дружке вихры. Ждали, что скоро, совсем скоро выдохнет Добрый Зверь свое слово, лучшее слово за целый год.
Панфамил так вдруг растрогался, что застыдился себя самого. Застыдился, что грузный, что столько ему необходимо сожрать, чтобы быть сытым… он уставил в небо свои добрые карие глаза и, боясь задавить кого-либо из самых маленьких, пошел вдруг на цыпочках.
Как зачарованный, подходил Панфамил с Омедведышем к освещенному храму.
Далеко выкинуты были лари. Бабы, все до одной, в красных новых платочках, стерегли куличи, у которых в средине была проделана выемка для принятия святости.
Фома задержал Панфамила в кустах. Из дупла с трудом вытянул тайный узел, натянул медведю шаровары, закрутил в башлык голову и просительно зашептал:
— Вскинься на ноги, Панфамилушка, крестный ход.
Крестный ход двигался медленно, мужики страшно вскидывали волосами, усердные бабы молились сразу нескольким богородицам:
— Матерь Божия Иверская, Казанская, Козельщанская.
Осторожно протискивались к певчим, выставляли вперед узелки с разноцветными яйцами. Мальчики, отмытые в бане так, что носы их казались покрытыми лаком, вдруг смолкли и с радостным перепугом воззрились на регента. Учитель Аким Иванович всеми легкими вобрал в себя дух, удержал его сколько мог и, внезапно плеснув руками, густым звоном грянул: «Христос Воскресе!»
«Христос Воскресе…» — залились колокольцами чистые мальчики и громко, с облегчением, забыв считать богородиц, вздохнули бабы: «Воистину».
Добрый Зверь для зверей прогудел свое лучшее слово, и в один миг пошла земля кое-где набухать, как живая. Это на задние лапы вздыбились кроты, чтобы в ответ старшине-седохвосту, высоко вознесшему спаржевый крест, обменяться муравьиными яйцами. Невозбранно промеж них зарезвились червяки, а луна, улыбнувшись на общую радость: у святых, у людей, у зверей — не стерпела, и хоть маленькой скромной девочкой, а пошла гулять по небу.
В это самое время перед крестным ходом произошло чрезвычайное. Батюшка в светлой ризе, с расчесанной бородой, приняв медведя за управляющего графским имением, поклонился ему на особицу. Дьякон следом за батюшкой подбросил кадило прямо в нос Панфамилу. Панфамил до того вдруг растрогался, увидав, что люди его не пугаются, не отличают совсем от своих, что он больше не выдержал, опустился на четыре ноги и завыл умилительно…
Меховая куртка, не вдетая в рукава, соскользнула, суконные шаровары как ни были добротны, а лопнули, и перед крестным ходом обозначился явственно пушистый коротенький хвост.
— Авоиньки, нечистая силушка, — заголосили бабы и покрылись подолами. Разметали разноцветные яйца. Крестный ход весь шарахнулся по кустам. Дьякон выронил в лужу кадило, угли, вспыхнув огнем, почернели, и кто-то, первым опомнившись, кинулся с криком:
— Ой, воры, держи!
Фома, ровно белка, взвился на медведя, дернул за ухо и шепнул:
— Выноси, Панфамилушка.
Панфамил встрепенулся. Вдруг припомнил железо в губе, холод, проголодь и, смахнув одним махом башлык, полетел, как мохнатая бомба, в берлогу.
По дороге он с удовольствием потерял и куртку и штаны управляющего и раз навсегда порешил: вместо того, чтобы самому человечиться, лучше брать к себе в отпуск Фому.
Пусть медведится!
Александра Унковская
КАК Я УВИДЕЛА ДОМ СВОЕГО СНА
Первый жуткий сон, который я видела, был в самом раннем детстве моем, когда мне было всего года четыре: я видела во сне два греческих храма с колонами, один направо, другой налево (я уже гораздо позднее поняла, что это были греческие храмы). Первый был заперт, а у самого входа второго зиял глубокий темный спуск в черное подземелье. Жутко было то, что кругом них была неподвижная тишина; я упала и покатилась прямо к черной пропасти; тогда я услышала голос Бога: «Смотри, не упади в яму», сказал Он, и я проснулась в испуге. Первое же сознательное чувство мистического страха я могу отнести к периоду своего детства, когда мне было лет пять. Я рассматривала книжку с картинками, на одной из них были изображены сумерки в комнате с окном, рама которого была из мелких переплетов; в окне были видны высокие деревья, из-за которых поднималась полная луна. В этой комнате находились отец с сыном; мальчик стоял лицом к окну и смотрел в него, а отец, нагнувшись к нему, говорил: «Regarde, mon fils, la lune se lève derière les saules pleureurs et les bouleaux»[11]. Картинка была однотонная, розовато-сероватая и пахла новою печатью, и мне вдруг стало ужасно страшно от окна с мелким переплетом. И с тех пор я стала бояться и луны и слов: «saules pleureurs» и «bouleaux». Они мне напоминали страшное окно и я плакала. После этого я начала часто видеть сон, который меня преследовал почти каждую ночь, так что я начала бояться ложиться спать. Мне снился дом, невысокий, старинный, но не такой, как дома в России, и также он был не в деревне (города я еще не знала, т. к. родилась и росла в деревне). Я видела его во сне, то снаружи, то изнутри. Видеть его снаружи было не так страшно, но видеть его внутри было до того жутко, что я просыпалась, дрожа, как в лихорадке. Там был длинный коридор, по которому я проходила; в него выходили двери, которые всегда были заперты, и за ними слышался глухой гул голосов моих предков (я тогда знала это слово и по-французски говорила «les ayeux»). Что было в конце коридора, я никогда не могла узнать, потому что просыпалась в ужасе. Этот сон меня преследовал и в детстве и в юности и тогда, когда я была замужем и у меня уже были дети.
Он прекратился после смерти одной дамы, с которой мы очень подружились, так что два года жили с ней душа в душу в одном городе, из которого потом мы уехали.
Она вскоре умерла и после ее смерти мне опять приснился страшный дом и я опять шла по длинному коридору, двери также были заперты, но за ними было тихо и потому я не проснулась от страха, а дошла до конца и, поднявшись по маленькой лестнице, вошла в просторную комнату, посреди которой бил небольшой фонтан, окруженный низенькой балюстрадой с пузатыми точеными колонками; там стояла моя знакомая дама и радостно улыбалась, и я проснулась.
С тех пор кончился мой сон, но чувство страха при виде окон с мелким переплетом не прекращается и до сих пор. С тех пор, как я помню себя, одно из самых ярких моих чувств было — обожание готики, томление по средневековым домам, по старым готическим церквам.
Это томление я положительно могу назвать «Исканием». В детстве любимые игрушки мои были вырезные средневековые дома и люди в старинных одеждах, — ярко представлялась мне жизнь их, полная драм. Самой же себе я представлялась не иначе, как юношей, тонким и стройным, в средневековой одежде (венецианской, как поле узнала я) и я его в себе любила; позднее я связывала это чувство с представлением об инквизиции и муках за любовь к прекрасной молодой женщине.