Эдика дома не было. Аркаша ждал меня вечером. И я пошел туда, где можно было отвлечься и досыта помечтать. В кино.
Зал кинотеатра «Октябрь» выглядел совсем не так, как в мирное доброе старое время. Тогда в холодноватом каменном фойе продавали эскимо, лимонад, конфеты с ликером. В зале сверкали полировкой кресла. Зритель был дисциплинированный. Сейчас же мозаичный пол пустынного фойе казался слишком липким от грязи. В зале щелкали семечки. И было все неуютным, спешащим, как на вокзале.
И Любовь Орлова выходила на экран не смешливой Анютой, не Марион Диксон, нашедшей счастье в СССР, не пробивной Дуней-Стрелкой, а несчастной, запутавшейся в сетях иностранной разведки, загубленной врагами народа женщиной. Герой фильма инженер Кочин разглядывал волосы Орловой и восхищался, как они блестят на свету. Говорил вроде бы о прическе, а на самом-то деле о своей любви. И Орлова, хотя и делала вид, что не понимает его, отлично понимала все.
Бывают же на свете все понимающие с полуслова, с полувзгляда девчонки. Может, Волька не понимает меня оттого, что не любит? Но ведь она ни на кого другого вроде бы не обращает внимания. А раз бывает со мной, то все зависит, конечно, от меня самого: надо сделать все, чтобы она не могла не полюбить меня. Не может быть любви безответной. Большая любовь одного обязана вызвать такое же чувство и у другого. Об этом, правда, у француза не было сказано. Но это я вывел сам, на основе собственных знаний, почерпнутых из кино и литературы. Если человек совершает героический поступок, ставит рекорд, отличается талантом или трудом, его, как правило, вознаграждает не только правительство, к нему именно-то и приходит настоящая любовь. Значит, я должен стать необыкновенным. Героем. И хочет или не хочет, а полюбить ей меня все же придется.
Так думать хорошо в темном кинозале. И представлять на месте Орловой Вольку тоже легко, сидя в кресле, а выйдешь из кинотеатра и...
После яркого экрана улица показалась хмурой. Ко всему, еще и дождь пошел. Он тихо стекал холодноватыми струйками с крыш, растекался лужицами по тротуарам, но иссохшую землю под деревьями был напоить бессилен.
Аркаша, преданный мой друг, стоял на условленном месте — в начале лестницы, ведущей от бульвара к Уралу, терпеливо стоял под монотонным дождем, на самом ветру и ждал.
Мы молча ушли от ветра под защиту дощатого сарая. Прижались в сухом уголке друг к другу. И тогда лишь Аркаша сказал ломким голосом:
— Нашего Никанора обокрали. Все из дому унесли, дочиста...
3. Корябушки
У нас уж так: ежели жара, то асфальт плавится, ежели ветер, то крыши сносит, а дождь пойдет — значит, недели на две, а то и на три.
— Континентальный климат, — пояснил Эдик. Но от пояснения легче не становилось. Грязь, особо у нас в Фронштаде, образовалась непролазная. Ботинки не просыхали. Ходили с мокрыми ногами. Но не простужались.
В Ленинском сквере облетели листья. И среди смоляно-черных мокрых ветвей резко выделялся серебристый колокол радио. Под столбом в любую погоду стояли люди, слушали последние известия. Подойдешь, и жестяной голос докладывает все одно и то же:
«В районе Сталинграда продолжались ожесточенные бои. Севернее города после упорного сражения немцам удалось занять один населенный пункт...»
И вот в это тревожное хмурое время Илья Дмитрич, наш старославянский Илюха, вдруг объявил, что в музее открылась выставка картин местных художников и что мы должны посетить эту выставку. Война, а тут вам картиночки — видочки! Конечно, никто не пошел бы. Соврали бы, что были, и точка. Но Илюха не так уж прост. Он поднял палец и, когда гул в классе временно стихнул, проскрипел:
— И каждый напишет свое мнение о выставке. Это будет домашним вашим сочинением. «Может, вся свадьба и песни не стоит?»
Ну, поговорка сделала свое черное дело: класс молчал. Так и пришлось тащиться на выставку. Мы пошли вместе: Аркаша, Филя, Эдик и я. Причем я уговорил и Сережу. Он не хотел идти. Может, он на меня сердится? Из-за мамы? Так при чем я здесь? Я за этот странный случай и так чувствую себя неловко перед Сережей. Вот не виноват, а неловко как-то... Никого не стал бы упрашивать, унижаться. А его упросил. Пошел с нами. Понял, что я не отстану, пока своего не добьюсь. Любыми путями, но я бы его затащил в музей. Раз решил — все, точка! У меня даже шальная мысль промелькнула, что будь он девчонкой и я бы папину конфету, может, отдал, а уговорил бы. Ну, не всю конфету, конечно, а свою половину, возможно, и отдал бы...
От отца письмо все же пришло. Короткое. Бодрое. На листке нарисован Гитлер, бешеные глаза, над низким лбом свисала черная челочка, руки загрубевшие в крови. Никто не звал его к нам. Полез. И лезет, лезет. К Волге уже долез, гад...
В музее было тихо, как в госпитале. Белые стены. Белая лестница. И даже каким-то лекарством попахивало.
Выставка занимала один зал. Картины навешаны были по стенам от потолка до пола. Глаза разбегались...
Мы встали у порога. Даже Эдик и тот оробел. Тут еще прямо перед нами с большого полотна на нас смотрел смертельно раненный матрос с гранатой в руке. Мучительно, укоризненно смотрел.
Наверное, мы бы потоптались у порога и ушли, если бы не подошла молодая женщина в черном костюме. Ее темно-синие глаза были теплыми и даже знакомыми. Она улыбнулась всем нам, а спросила Сережу:
— Это твои?
Он ничего не ответил. Мы посмотрели на него. Он покраснел густо, и тут мы догадались, что женщина — его родственница, так похожи они были. Эдик все же быстро освоился и взял инициативу в свои руки:
— Нам задано сочинение о выставке. Не будете ли вы столь любезны пояснить работы?
Она еще ласковее улыбнулась и помолодела. Это уж потом я заметил, что все люди искусства любого возраста порой могут казаться ровесниками и юношам, и зрелым людям. Видимо, они умеют перевоплощаться, потому и сходятся легко с людьми, потому, наверное, с ними всегда интересно всем. А молодеют они не столько от улыбки и доброты, сколько, если можно так выразиться, от профессиональной необходимости — быть в душе всегда молодым. Без молодости и свежести восприятия окружающего не может быть художника. Но это я понял после, а тогда в зале выставки я только восхитился красотой и молодым задором женщины. Я, честно говоря, мог в нее влюбиться с первого взгляда и навек, если бы не было на свете Вольки...
Женщина была художницей. Звали ее, как и мою маму — Людмилой Александровной. Ничего в этом особенного не было, ибо я давно замечал, что в определенные годы бывает мода на одни и те же имена. То подряд всех называют Нелями, то Светланами, то Тамарами...
Я тихонько спросил Сережу:
— Кто она тебе?
Я был уверен, что он не ответит, но ошибся. Он коротко бросил мне: «Сестра». Людмила Александровна, не в пример брату, говорила охотно и вдохновенно, предугадывая наши вопросы.
— Спросите: почему вместе с картинами на военную тему мы экспонируем пейзажи? Подсолнушки. Рощицы... Может, вот ты ответишь?
Она обратилась к Славке. Тот пожал плечами.
— Тогда иначе подойду, скажи: за что идут в бой красноармейцы?
Славка уже тогда отвечал, как по газете читал:
— Бойцы Красной Армии идут в бой за Родину.
— Верно. А что такое Родина? Это и роща, и речка, и росистая трава на лугу. Показать красоту Родины и дать бойцу новые силы...
Она говорила не как учительница, а как наша сверстница. Задорная, уверенная в себе, убежденная в необходимости своего дела и своей жизни, отданной этому делу. И я тогда впервые задумался: а кем я стану? Смогу ли найти себе такое же дело, которое захватит меня так же крепко, сольется с моими мечтами, станет самой жизнью моей?
Пока я размышлял, видимо, что-то прослушал. Ибо я вдруг увидел Филю, тихого Филю, дрожащего от возмущения:
— Не согласен! Для меня сегодня лучше самого Левитана плакат, что висит на Доме Советов: «Папа, убей немца!» А вы подсолнушки...