— Аркаша, — шепнул я другу, сосредоточенно смотревшему на мерцающий экран, — давай-ка сходим к Илье.
Он ответил, не поворачивая голову, тихонько:
— Я уже подумал об этом.
Я не удержался от улыбки: он думал, а сказал вслух на этот раз ведь я! Я предложил проявить внимание к учителю. И не потому, что он мне пятерку поставил. Пятерки получили еще трое.
Илюха жил в длинной, сводчатой, похожей на гроб, сумрачной комнате. Лежал на кровати под одеялом из) шинельного сукна. Рядом на стуле — стакан с водой, порошки какие-то, книжка стихов Блока. Я думал, что книг у Илюхи великое множество. Ведь литератор. А у него была всего-навсего одна полка. И на ней все больше журналы и тетради. В древних, из «мраморной» бумаги обложках.
— А, юноши, — бледно улыбнулся Илья Дмитрич и приподнялся, сел в постели, кутаясь в одеяло, — приболел некстати. Скучен день до вечера, коли делать нечего.
— Истопить бы надо, — Аркаша нахмурился, — больно уж зябко у вас.
— Благодарю, — усмехнулся Илюха, — но зима, увы, не посчиталась с графиком: нам дрова обещаны во второй половине ноября. Ничего. С базара пока погостимся...
Я отлично знал, как рассчитывать на базарные дрова. Там продавали поленья кучками — по пяти в каждой. Цена разнилась в зависимости от породы: самые дорогие — дубовые, затем вязовые, а мягкая порода — осина да ветла дешевле. Мы дома топили осиной. Польешь керосином, щепками обложишь, бумагой — вроде бы загорятся, но вскоре зашипят поленья, изойдут обильной слезой и один дым дают, тлеют, тлеют...
Горько смотреть на больного учителя. Ведь учитель — это всевидящий, всезнающий, бессмертный человек. Он должен вовремя являться в класс, должен вдалбливать ученикам знания, должен многое и не должен одного — болеть. Когда человек болеет, его жалеют. Жалеть учителя нельзя: он тогда снизойдет с высоты своей, тогда рухнет дисциплина и вообще педагогическая наука пошатнется.
На улице я хлопнул Аркашку по плечу и заговорщицки подмигнул.
— Хочешь, я сейчас скажу, о чем ты на этот раз подумал?
— Ну, — буркнул он, — только без штучек-дрючек.
— Без них. Ты подумал, что надо взять сани, объехать ребят и собрать для Илюхи на первое время топлива.
Аркаша был честным человеком и не понимающим иронию:
— Не угадал. Я не успел об этом подумать. Но идея верная. Идем!
Мы бегали по квартирам наших ребят, не чувствуя мороза, возбужденные. Вот как, оказывается, радостно делать доброе дело. Куда лучше заботиться о других. Когда о тебе хлопочут, то все равно где-то в душе, далеко, а шевелится неловкость.
Дрова Илье мы добывали легко и весело, в конце похода даже с эдаким купеческим размахом, с удалыми прибаутками.
— А ну, торопись, наваливай!
— Сучкастых не берем.
— Для костра святой инквизиции...
Топили печку с великим удовольствием. На Илью избегали глядеть. До чего болезнь учителям вредна: размягчает душу. Уж очень растрогался старик. Смахивал слезу пальцем.
Мы же — все внимание на печку. Изучали породы. Твердые и мягкие. Дубовые поленья желтовато-серые, звонкие. Сосновые — занозистые, но душистые, сливочного вкусного цвета. Вязовые — с красноватым отливом, волокна жесткие, витые...
Жар источала печка щедрый. Мы и не заметили, как Илюха от тепла сморился, затих.
6. Я, кажется, догадываюсь...
Странно устроен человек. Все чем-то недоволен, все что-то хочет, все куда-то стремится. Встретил другого человека и не может забыть. Тянет к нему. Знаешь наверняка, что тебя могут даже унизить, поиздеваться могут над тобой, а все-таки хочется увидеться. Такое стремление, что вся закалка силы воли летит к чертям.
Но вот приходит счастливый долгожданный случай. Ты же упускаешь его, как самый последний идиот и размазня.
Постучали в дверь. Мама вздрогнула, побледнела. Почему-то ей кажется, что похоронки вручают под роспись, как срочные телеграммы. Я открыл дверь и на пороге увидел Вольку. Она принесла сочинение. Я взял тетрадку, И стоял в дверях, пока Волька не ушла. А ведь раз она приходила, то, конечно, уж зашла бы к нам домой. Поговорили бы. Посидели. Не смог пригласить войти даже! Постеснялся...
Я открыл своего француза и стал искать утешение.
«Желая чего-нибудь, мы безоговорочно сдаемся на милость того, от кого надеемся это получить...»
Что же, в этом что-то оправдывающее меня есть... Однако в другом месте я прочел:
«И при зарождении и на закате любви люди всегда испытывают замешательство, оставаясь наедине друг с другом».
Люблю я давно (со второго класса), выходит сейчас я наблюдаю закат?!
Я лежал без сна и представлял, как в Париже времен Людовика Четырнадцатого, в тесной узкой мансарде, при свете угасающего камина сидел за столом и, сжимая мерзнущими пальцами гусиное перо, писал эту книгу некий господин с длинной бородкой. Может, он и противоречил себе кое в чем, но старался он писать искренне, желая добра тем, кто будет жить после него.
Мудрый, добрый собеседник мой! Французский коллега-мечтатель. Наивняк! Пытавшийся на все вопросы предоставить ответы... А их, вопросов, жизнь ставит ежечасно и ежеминутно десятками...
Почему мама так странно относится к Осениным? Откуда мой портрет у них? Отчего Людмила Александровна (так хочется назвать ее Милой!) спрятала его при моем визите?..
Я пытался сосредоточиться, представить портрет до мельчайших подробностей...
И незаметно уснул.
Да, правы ученые: бывает, что во сне мы делаем открытия. Кажется, Менделеев именно во сне составил свою периодическую систему, а какой-то (фамилия начисто выскочила из головы) композитор сочинил лучшие свои произведения в теплой постели. Но не будем забегать вперед...
Итак, я уснул.
Виделось мне, казалось, давно и прочно забытое, далекое из довоенного времени. Все в светло-блеклых тонах. Как негатив. Выгоревшее небо. Истонченные листья тополей. Отец в белой тонкой рубахе, расстегнутый чуть ли не до пояса. Отец сидит на скамье. А я бегаю по желтенько-кремовой дорожке, норовлю подобраться к краю бульвара, к обрыву, откуда тянет речной освежающей сыростью.
Я залез на каменный парапет и с высоты увидел головокружительный простор — Урал, рощу и дальнюю голубую степь у горизонта. Было страшно, но и приятно, казалось, будто паришь в высоком небе. Но тут меня обняли чьи-то, не отцовские, руки, тонкие и мягкие.
Потом про меня забыли. Но я сидел присмиревший, смотрел и слушал.
Смотрел, как двое ходили вокруг меня. Он шутил, иногда понижая голос, вроде бы успокаивая, то расстегивал ворот ослепительно белой на ярком солнце рубахи. Она больше слушала, чем говорила. Губы ее улыбались. Но в глазах не было той девичьей беззаботности, которая ожидалась по всему: по ее возрасту, по улыбке, по порывистости движений, по тону их разговора.
Было в глазах ее то, что, наверное, бывает в людях потерявшихся, какая-то запекшаяся обреченность, безысходное согласие, вялость, покорность.
Должно быть, забытая действительность боролась с буйным моим воображением, ибо я очень уж все ясно видел, все подмечал остро, а картины сменялись все чаще, становились все более разрозненными, отрывочными. Вот мы уже идем по узкой улице между высоких темно-красных домов...
Меня, кажется, несут... Лицо отца близко, я ощущаю его дыхание. От свежевыбритых щек слабо пахнет одеколоном.
В розовом далеком свете появляется толстый альбом в вишневых бархатных корках. На серо-желтых картонных листах — фотографии. Какие-то барышни в кружевах и с высокими прическами. Стройные юноши в темных облегающих костюмах. Дети, испуганно смотрящие в объектив. Некоторые снимки насованы в альбом просто так, одни приткнуты за старые фото, другие лежат россыпью...
Одна была такая громадная фотография, что края ее торчали из альбома, На ней в кружочках было изображено множество лиц. Среди них очень знакомое...