— В Казанской поднялись! — говорил он каждому заново, и каждый раз одинаково. — Нынешней ночью. И у Шумилинской. И по хуторам пошло.

— Кто сказал?

— Люди. Я сам оттуда еду.

— Ты чей?

— Да не всё ли равно, чей!

Это было плохое доказательство, и его никто не принял всерьёз, пока к рассвету не пришёл второй — пеший, с другой стороны, из другого хутора, и не сказал то же самое другими словами.

Вот тогда хутор и встал.

Встал он не так, как про это потом рассказывают. Никто не кричал «за мной». Просто к восьми часам на улице оказалось больше людей, чем бывает в будний день, они стояли кучками у плетней, говорили все об одном, и никто не шёл работать.

Я в это время был на базу, чинил Семёну повязку, потому что он ночью её сбил.

— Стёпа, — сказал отец от калитки. — Собирайся. Сход.

* * *

Сход был у церкви, потому что площадь у правления держал караул, а к караулу никто идти не хотел.

Народу набралось много: сто человек на открытом, кучей, среди бела дня.

Говорили сразу все.

— Ждать надо!

— Чего ждать?

— Что в станице скажут, того и ждать!

— В станице сами не знают!

— Дождёшься, как дед Игнат дождался!

Это сказал кто-то сзади, и на минуту стало тише.

Потом заговорили опять — и заговорили о другом: у кого сколько скотины, кто кому должен, что сеять через месяц и что если мужиков заберут, то бабам не поднять. Про Казанскую забыли минут на десять начисто.

Я слушал и понимал, что вот это и есть настоящий разговор, а всё остальное — присказка.

Старики стояли отдельно, у самой ограды. Их было человек десять, и они молчали дольше всех.

— Тихон Маркович, — сказал один из них. — Ты чего скажешь?

Отец дождался, пока у ограды станет тише.

— Скажу, что у меня один сын лежит на германской, а второй лежал в низине, — сказал он. — И что я нынче ночью не спал. Больше ничего не скажу.

— Это не ответ.

— Это ответ. Только не тот, какой вам надо.

Тогда они посмотрели на меня.

Я стоял у самой ограды, за спинами, и надеялся простоять там до конца.

— Беркутов, — сказал старик. — Степан. Ты подойди.

Я подошёл.

Сто человек смотрели на меня.

— Ты был у брода? — сказал старик.

Врать при таком количестве людей — то же, что кричать шёпотом.

— Был, — сказал я.

По толпе прошло.

— Один?

— Не один.

— С кем?

— С теми, кто пойдёт со мной и дальше, — сказал я. — Имён не скажу ни здесь, ни где ещё.

Старик пожевал губами.

— Ты нас, значит, зовёшь? — сказал он.

Вот тут и был весь вопрос.

Я стоял и думал про то, что если я сейчас скажу «зову», то сто человек пойдут, а к вечеру у половины этих ста будут вдовы, и никто из них не сможет сказать потом, что решал сам.

— Нет, — сказал я. — Не зову.

Стало совсем тихо.

— Как это — не зову?

— Так. — Я повернулся к ним всем и постарался говорить коротко и без единого лишнего слова. — Я вам скажу, что знаю, а решать будете вы. В Казанской поднялись — это подтвердили двое с разных сторон, и один из них не знает другого. Это правда. У нас в правлении есть оружейная комната, и там осталось не всё: часть увезли, часть нет. Это я видел сам. Есть телеграфная точка, и по ней сегодня же вызовут помощь. Есть брод, и через него та помощь и пойдёт. Три места. Если брать — то все три в одну ночь, иначе не стоит и начинать.

— А ежели не брать?

— Тогда сюда придут и возьмут по спискам. Списки я тоже видел. Там было одиннадцать фамилий. Одной из них уже нет.

Стало слышно, как в ограде под ветром скребёт сухая ветка.

— Вот и всё, что я знаю, — сказал я. — Больше ничего не скажу. Кто пойдёт — тот пойдёт сам.

Я отошёл назад, к отцу.

— Ты им про списки зря, — сказал он вполголоса, — потому что теперь всякий будет думать, что он в списке. И половина пойдёт не от храбрости, а со страху.

— Пойдут-то одинаково.

— Пойдут одинаково, — сказал отец. — Держаться будут по-разному.

Кричали ещё полчаса.

Решили не единогласно и не сразу: сперва отказались двое, потом ещё трое, потом один старик сказал, что он в шестнадцатом году такое уже видел, и ушёл, и его никто не остановил. За ним стали отходить; никто их не держал и не считал трусами. Из ста осталось человек семьдесят, и из этих семидесяти половина не имела ничего, кроме вил и топоров.

Оставшиеся тоже не стали сразу войском. Один ушёл домой за тулупом и вернулся с косой; другой принёс две верёвки, словно собирался вязать снопы; третий долго совал жене ключ от амбара, а она не брала. По площади ходили, менялись сапогами, искали ремни для ружей, точили топоры о церковную ограду. От этого обычного хозяйственного шума становилось страшнее, чем от крика. Каждый устраивал своё отсутствие: кому кормить коня, кому открыть овин, кому сказать матери. Вслух о том, что можно не вернуться, не говорил никто.

— Ну вот, — сказал Гаврила у меня за плечом. — Теперь мы вроде как войско. Только вилами.

— Скорее толпа.

Тимофей подошёл с другой стороны.

— Семьдесят, — сказал он. — С оружием из них двадцать два, считая наши. Из двадцати двух умеют стрелять — половина.

* * *

Оружейную взяли в сумерках.

При правлении была кладовка с окном в четверть, обитой жестью дверью и одним замком; там лежало всё, что осталось от винтовок хуторян.

Мы знали, что его собираются увезти. Мы это знали потому, что с обеда во дворе правления стояла запряжённая подвода и потому, что Архип с крыши соседнего сарая видел, как в неё носили ящики.

Пошли трое: я, Тимофей и один из хуторских, здоровый, лет сорока, в прожжённом полушубке.

Гаврила лежал с Льюисом за плетнём, шагах в семидесяти.

Караул был из двоих. Один сидел на крыльце, второй ушёл к подводе.

Мы взяли крыльцо без выстрела: Тимофей просто вышел из-за угла и пошёл на сидевшего, и тот успел встать, и не успел ничего больше, потому что Тимофей был на голову выше и весил как двое.

С подводой вышло хуже.

Тот, что был у неё, увидел нас, бросил ящик и полез под подводу с винтовкой. Хуторской в полушубке кинулся к нему через двор, поперёк, во весь рост, и я даже не успел крикнуть.

Выстрел ударил в землю.

Второй — в стену.

Третьего не было: хуторской упал на него сверху всем весом, и они покатились, и потом стало тихо, и хуторской встал один, тяжело дыша, и стоял, глядя на свои руки.

— Живой? — спросил Тимофей.

— Живой, — сказал хуторской про того, под подводой. — Дышит.

— Я про тебя спросил.

Хуторской посмотрел на него и не понял вопроса.

Ящики мы сняли обратно. Двадцать две винтовки, из них четыре без затворов. Патронов — четыре ящика, и это было больше, чем всё, что у нас было до сих пор, и всё равно мало.

Раздавали тут же, во дворе, при фонаре, и раздавал Тимофей — так, как раздают не подарок, а расписку.

— Фамилия.

— Да ты меня знаешь.

— Фамилия.

Он спрашивал каждого и каждому говорил одно: винтовка счётом, патроны счётом, потеряешь — спрошу.

— Ты записываешь, что ли? — спросил кто-то.

— Помню, — сказал Тимофей.

Гаврила подошёл, когда уже считали.

— Мне бы второго номера, — сказал он.

— Бери.

Я показал подбородком на хуторского в полушубке. Тот всё ещё стоял у подводы.

— Этого.

— Он же ничего не умеет.

— Он через двор во весь рост побежал на винтовку, — сказал я. — Дурак. Зато не бросил.

Гаврила подумал и пошёл к нему.

Я не слышал, что он ему сказал. Я видел только, как хуторской сперва замотал головой, потом послушал ещё, потом кивнул и пошёл за Гаврилой к плетню, и всю дорогу нёс за ним два диска, держа их обеими руками, как держат горячее.

* * *

Ночью взяли телеграф и переправу.

Телеграф помещался в комнате в конце коридора. На столе стоял аппарат, от него провод уходил через окно на столб и дальше вдоль дороги.