Старший договорил и отвернулся к огню.

Я сел на порог кошары и просидел, наверное, минуту.

Виноваты были не они. Виноват был я — тем, что поставил их «до смены», не назвав ни часа, ни имён, ни того, кто эту смену подымет. Я поставил людей и ушёл делать то, что казалось важнее, и всё это время был совершенно уверен, что бугор закрыт.

— Ефимовых кто будил? — спросил я.

Молчание.

— Я будил, — сказал наконец Гаврила от огня.

— Когда?

— Вчера. — Он поскрёб под шапкой. — Вчера будил. А нынче думал, они сами знают.

— Они и знали, — сказал я. — Только не знали, во сколько.

Я поднял всех у кошары, и следующие два часа мы разбирались со сменами.

Смены сделали шестичасовыми, назначили старших по имени и обязали каждого будить следующего. Пока сменщик не пришёл, пост не бросают: один остаётся, другой идёт за ним.

Еду с тех пор носили на пост.

— А кто носить будет? — спросил кто-то.

— Тот, кто нынче не в карауле, — сказал Тимофей. — По очереди. И с этого дня всякий, кто ест у огня, покуда на бугре сидят голодные, ест последним.

У огня перестали жевать.

— А ежели сменщик заболел? — спросил кто-то.

— Тогда старший смены ставит другого и говорит мне. Не после. Сразу.

— А ежели тебя нету?

Я подумал. Вопрос был правильный, и задал его человек, чьего имени я не знал.

— Тогда Тимофею. Нет Тимофея — Архипу. Нет Архипа — ставите сами и говорите тому, кто первым вернётся. Пост не должен пустовать оттого, что некому доложить.

Под утро к кошаре пришёл человек, которого я не знал.

Немолодой, сутуловатый, в сером зипуне, с холщовой торбой и старой берданкой, которую он нёс на плече стволом вниз.

— Голованов Лукьян, — сказал он. — Еланский я. К вам.

— Лет тебе сколько?

— Пятьдесят семь.

Гаврила у огня хмыкнул.

— Дед, тебе на печи сидеть.

— Печь у меня нетопленая с прошлого года, — сказал Лукьян спокойно. — И топить некому. На всё воля Божья.

Гаврила замолчал.

— Стрелять умеешь? — спросил я.

— Умею. Только у меня к ней восемь патронов, и все пулевые, а девятый дробовой, и его я на утку берегу.

Он сказал это без всякой шутки, и от этого стало смешно, и никто не засмеялся.

— Пойдём, — сказал я.

Я привёл его на внешний пост — тот, что дальше бугра, над самой дорогой, — и посадил.

— Сиди час. Потом расскажешь, что видел.

— А чего рассказывать?

— Всё, что переменилось.

Он крякнул, сел, поставил берданку между колен и стал смотреть.

Через час я вернулся.

— Ну?

— Ну. — Лукьян потёр колено. — Подвода стояла у третьего плетня, а теперь её нет, увели в проулок. Дым из крайнего куреня шёл, а с полчаса как перестал — знать, вытопили. Собака у брода два раза брехнула на воду и один раз на дорогу, и на дорогу она брехала иначе.

— Как иначе?

— Злей. На воду она от скуки брешет, а на дорогу — от дела.

— Кто по дороге прошёл?

— Никто не прошёл. Потому и говорю: она на кого-то брехала, а его не видать. Стало быть, он в кустах у поворота сидел и вышел не по дороге.

Я постоял.

— Считать умеешь? — спросил я.

Лукьян достал из торбы горсть патронов и, не глядя, перебрал их большим пальцем, как перебирают чётки.

— Восемь, — сказал он. — И дробовой.

— Оставайся, — сказал я.

— Надолго?

— Пока не сменят.

Лукьян посмотрел на меня снизу вверх.

— Это сколько же?

Я уже открыл рот и вовремя вспомнил двух голодных у кошары.

— Шесть часов. Через пять с половиной за тобой придут. Не пришли — места не бросаешь, посылаешь второго.

— А второй где?

— Сейчас дадут.

— Тогда другое дело.

— И про собаку. Она злей брехнула — это ещё не человек в кустах.

— Не человек, — согласился Лукьян. — Только посмотреть надо.

— Вот и смотри. В донесении говори сперва, что видел и слышал. После — что думаешь.

— Да я вроде так и сказал.

— Сказал. Потому и остаёшься.

Он перекрестился не спеша, убрал патроны в торбу и пошёл занимать место.

— Дед-то откуда? — спросил потом Гаврила.

— Еланский.

— А чего ж он к своим не пошёл?

— Я спрашивал, — сказал Архип. — Баба померла в шестнадцатом, сыновья на фронте.

Гаврила помолчал.

— Собаку-то верно услышал, — сказал он. — Пусть сидит.

Лукьян этого разговора не слышал, а если и слышал, то виду не подал.

* * *

Есаул Брыкин приехал на другой день, к полудню, с четырьмя верховыми и в дурном расположении духа.

Жилистый, невысокий, усы с проседью, шашка на нём сидела так, будто он в ней родился.

Он проехал по берегу, посмотрел на посты, на кошару, на гать, потом слез и сразу начал рубить воздух ладонью.

— Это что? — сказал он.

— Переправа.

— Я вижу, что переправа. Я спрашиваю: где люди?

— На постах.

— Сколько?

— Четверо. Двое на бугре, двое на внешнем.

— Четверо! — Брыкин рубанул ладонью. — А остальные?

— Спят.

— Спят, — повторил он. — У него на том берегу разъезды ходят, а у него люди спят.

— Через восемь часов они будут не спать, а те, кто сейчас не спит, лягут.

Брыкин посмотрел на меня, как смотрят на говорящую лошадь.

— Запомни раз навсегда, — сказал он. — Я тебе скажу, как это делается. Не сидеть надо, а бить. Он на том берегу — ты через брод, лавой, и по кустам его, и обратно. Он у тебя через три дня близко подходить не станет. По-нашему, по-казачьи: не жди, когда ударят, — ударь первым.

— И сколько раз так можно?

— Сколько надо, столько и можно.

— Есаул. У нас на весь участок сорок восемь человек и на них девятнадцать винтовок. Мы через брод пойдём лавой один раз. Второй раз идти будет некому.

— Так у него их тоже не полк!

— У него в полку не полк, — сказал я. — А за полком станция, и по станции возят.

— Ты про станцию откуда знаешь?

— Ниоткуда. Считаю.

— Ты всё считаешь, — сказал Брыкин с неудовольствием. — Тебе на мельнице сидеть, а не участок держать.

— На мельнице тоже считают, — сказал я. — Зато у мельника всегда мука.

Брыкин помолчал и пошёл вдоль берега, и я пошёл за ним.

— Ты меня в трусости не обвиняй, — сказал он, не оборачиваясь. — Я не про удаль. Я про то, что сидячего берут. Сидячий всегда виден, а тот, кто ходит, — нет. Ты тут посты понатыкал, а он их за неделю все перечтёт и будет знать про тебя больше, чем ты про себя.

Я посмотрел на два неподвижных поста его глазами: ещё день-другой — и с того берега снимут весь наш распорядок.

— Что предлагаешь? — спросил я.

— Ходить. Не сидеть, а ходить. Посты пусть стоят, ежели тебе без них никак, но чтоб от постов шли люди: нынче в одну сторону, завтра в другую. И чтоб он не знал, откуда мы к нему выйдем.

— Кем ходить?

— Конными.

— Сколько их надо?

Брыкин подумал.

— Дюжину, — сказал он.

— Дюжину, — сказал я. — Значит, так: посты стоят, а за постами — твои двенадцать конных. Не на посту, не в наряде. Только чтоб бросить туда, где полезли.

Брыкин остановился.

— Это резерв, — сказал он.

— Резерв.

— Так бы и говорил.

— И вот эти двенадцать ходят. Каждый день не там, где вчера. Пусть считает.

Брыкин пожевал ус.

— А кто ими командует?

— Тот, кто первым увидит.

— Это как?

— Так, — сказал я. — Пока гонец добежит до меня, а я до них, — там всё кончится. Значит, вводит тот, кто ближе.

— Без приказа?

— С приказом. С моим. Заранее.

Брыкин долго смотрел на воду.

— Не по-казачьи это, — сказал он наконец.

— Не по-казачьи, — согласился я.

— Но не глупо, — сказал Брыкин и пошёл к лошади.

К вечеру Брыкин выбрал на участке ещё восемь конных и свёл их с той четвёркой, что привёл с собой. Людей не прибавилось: дюжину сняли с обычных смен.

Тимофея я подозвал, когда все двенадцать стояли у кошары.

— Если гонец до меня не добежит?